— Я тоже присутствовал и помню этот суд, — рассказывал Гауптман. — Это было ровно девятнадцать лет назад. В тот день, когда решалось дело, зал суда был полнехонек! «Дочь — против родного отца! Это вопиет к небесам!» — восклицал прокурор. Но надо было видеть, с каким благородством держала себя Клара! Оба они — и она и Шуман — были великолепны! Ведь Клара не для того обратилась в суд, чтобы ей разрешили выйти замуж: она бы уж как-нибудь решила этот вопрос сама! Но, к сожалению, почтенный профессор Вик повел себя недостойно: он оклеветал Шумана, обвинил его в пьянстве, в мотовстве, написал в своем прошении, что Шуман хочет просто-напросто выгодно устроиться, имея в виду знаменитого тестя. Этого Клара не могла перенести! Ни одного дурного слова она не сказала против отца. Она подчеркнула, что многим ему обязана, как и Шуман, — он тоже был в свое время учеником Вика… Но она тут же не преминула прибавить, что если отец только хорошо направил ее руки, то душу музыки ей открыл Шуман. Она обрисовала чистый душевный облик Шумана, его прямоту и смелость, горячо заявила о своей незыблемой вере в него и в заключение сказала, что здесь, на суде, она защищает не только свою любовь, но главным образом справедливость. Она должна разоблачить неверные — она не сказала «клеветнические» — утверждения отца. Ведь если бы она молчала, это означало бы согласие с отцом, это значило бы признать, что великий человек недостоин ее, в то время как ей предстоит еще много работать над собой как человеку и музыканту, чтобы сделаться хоть немного достойной его! «И к тому же, — прибавила она с улыбкой, — я тоже хочу получить свою долю бессмертия. Пусть мое имя стоит рядом с его именем в веках!» Ах, как она была хороша тогда, эта удивительная девушка! Как она была прекрасна! Она и теперь напоминает святую Цецилию, особенно, когда играет, но тогда!.. Надо тебе сказать, что за последние годы в нашем городе как-то охладели к музыке, а в то время она была в большой чести благодаря стараниям Шумана и Мендельсона, и музыку Шумана знали все, Клару также. Вся молодежь и вообще все хорошие люди нашего города были на ее стороне, а так называемые «отцы города» — ну, те, кто имеет власть и не хотят, чтобы их беспокоили, — на стороне Вика. Вот и завязалась борьба филистимлян с «Давидовым братством»![4]
Совсем как в «Карнавале»! С одной стороны раздаются восклицания: «Возмутительно! Неблагодарная дочь! Ничего святого!» А с другой: «Долой филистеров! Да здравствует Клара!» И так далее. Ты, наверно, думаешь: как же так — любовь, такое стыдливое чувство, и вдруг становится достоянием целого города! Скажу тебе больше: Шуман, такой боевой во всем, что касалось музыки, в своей личной жизни был чрезвычайно скромен. Я помню его таким деликатным, застенчивым… Но тут было другое дело! Тут речь шла о справедливости. И он гордился Кларой и ее смелым поступком.— Удивительно все это! — сказал Эдвард.
— Да, как в романе… Ну, это сочувствие жителей, этот голос общественного мнения смутил наших начальников. Судья стал уговаривать Фридриха Вика успокоиться и дать свое отцовское согласие. И намекнул при этом, что девушка в двадцать один год уже вправе и без его согласия обойтись. Но Вик заупрямился. Однако Клара свое дело выиграла и добилась такого решения суда, в котором честь ее друга была целиком восстановлена. Целая толпа провожала ее домой с пением. И как ты думаешь, что они пели? Никогда не угадаешь! Студенты сочинили песенку на мотив последнего марша из шумановского «Карнавала»!
И Гауптман неожиданно запел тонким голосом:
Эдвард посмотрел на него с удивлением. Гауптман со слезами на глазах, но улыбаясь допел строфу:
— Что же было дальше? — спросил Эдвард, когда старик немного успокоился.
— Что дальше? — Гауптман отер глаза большим платком. — Они были очень счастливы лет восемь, может быть, десять. Но судьба — завистница! Десять лет — это ей показалось много! И вот у Шумана начинаются галлюцинации слуховые: и днем и ночью ему слышится один неотвязный звук — ля. И днем и ночью. Ну, потом все дальше. Он бросился в Рейн. Его спасли. А потом отправили в дюссельдорфскую больницу, и оттуда он уже не вернулся. Целых шесть лет он пробыл там.
— И она видала его?
— Сначала да. А потом уж нет. Он прислал ей письмо. Она однажды рассказала мне об этом: она доверяла мне. Это было своего рода завещание. Он писал, что надеется на ее мужество. В последнюю, может быть, минуту просветления он просил считать его умершим и не пытаться увидеть его… труп. Он завещал ей быть стойкой, поскольку у нее, как у художника, есть долг перед человечеством. И еще упоминал о своем концерте — я уж не помню, в каком смысле, — должно быть, в том, что музыка скажет ей больше, чем эти последние строки.