Нет, Зарудный не лгун и не клеветник. Ефим видел, слышал, каким усилием воли вытягивал, выдавливал он из себя неправдоподобную правду. И нечего Ефиму орать на всю улицу, на всю столицу, на всю Россию, на весь мир… Старик сказал ему чистую, сто раз выстраданную правду, и да будет он благословен за этот подвиг.
Ефим вздрогнул от по-собачьи взвизгнувших у самого уха автотормозов. Проскочив в нескольких сантиметрах от него остановилась легковая машина. Испуганный шофер грозил ему большим кожаным кулаком и ругал последними словами… Ефим посмотрел на него непонимающе и виновато, извинился и быстро, поглядывая на сигнал светофора, перешел улицу.
Глава двадцать восьмая
А время бежало. Дни, недели, месяцы чередой сменяли друг друга. Вот уже кончился февраль сорок шестого года. После памятной встречи с Зарудным Ефима долго донимали гнетущие думы. Они преследовали его и в редакции, и в общежитии. Даже при встречах с Розой он не мог отделаться от липких, как смола, невеселых мыслей. Однажды, придя почти в отчаяние, принял решение: ко всем чертям бросить и Москву, и редакцию, и все, что его окружает, уехать в тихую глубинку, подальше от грязной политики, устроиться в какой-нибудь заповедник, жить в лесу среди любимых зверей и птиц, охранять их. Он написал заявление Гапченко с просьбой освободить его от работы, заготовил письмо директору отдаленного лесничества. Но… заявление редактору так и не подал, письма не отправил. После мучительной борьбы с самим собой он заново открыл старую истину: от себя не убежишь. И остался в Москве, в своей редакции, в своем общежитии. На сером фоне его однообразной предельно стесненной журналистской деятельности появился солнечный лучик: городская газета дважды на видном месте поместила его фельетоны. Еще одно обстоятельство порадовало: предположения их с Гапченко сбылись – администрация дома отдыха переждала «смутное» время, убедилась, что опасность миновала и принялась с удвоенной прытью воровать продукты питания у отдыхающих.
– Самый раз нагрянуть туда с проверкой, – посоветовал Гапченко. – Организуй бригаду и – с Богом!
Через неделю завод гудел, как улей. Газета изобличила шайку махинаторов из дома отдыха, назвала их имена. Савве Козырю не оставалось выбора: спасая собственную шкуру, он уволил шеф-повара, сменил все руководство дома отдыха. Ефим негодовал:
– Это же полумера! Жуликов надо судить!
– Ишь чего захотел! – трезво рассудил Гапченко. – Под суд! Будь доволен, что труды твои были не напрасны. Теперь, глядишь, с полгодика, а то и год отдыхающих будут обворовывать умеренно. И Козырь увесистый подзатыльник получил… Чудак ты, Сегал, ей-богу. С паршивой овцы хоть шерсти клок, – мудро заключил Гапченко.
Личная жизнь Ефима складывалась пока не очень интересно. Молодые люди его возраста, с которыми он был знаком, инженеры, техники, врачи, относились к интеллигенции разве что по профессиональной принадлежности. Беспросветно однообразный труд ничем не обогащал их духовный мир, да и стремления к такому обогащению в них не угадывалось. Читали мало. Свободное время убивали посещением кино, реже – театра, непременными выпивками в предвыходные и выходные дни. Это были в большинстве своем молодые люди «без божества, без вдохновенья», без идеалов. По принуждению, но не ропща, скорее из стадного чувства, поклонялись божеству – Сталину; полусонно, с неохотой, выполняли комсомольские, партийные «нагрузки», собирали членские взносы, наклеивали марки; в дни «всенародных» выборов, они – агитаторы, действуя опять-таки по принуждению, но без ропота, подгоняли избирателей «добровольно» отдавать свои голоса за «нерушимый блок коммунистов и беспартийных»…
Неужели, с ужасом думал Ефим, лет через двадцать-тридцать на смену им придет такое же безликое, инертное поколение?!
Единственной отдушиной для него была Роза. Он дважды посетил с ней Третьяковскую галерею, охотно внимал ее профессионально глубоким рассказам об известных художниках, их знаменитых картинах. Сам Ефим воспринимал живопись, как и музыку, лишь эмоционально, интуитивно. Порой ему даже казалось, что он разбирается в некоторых тонкостях живописного мастерства, казалось до тех пор, пока Роза мягко, тактично не внесла существенные поправки в его не очень-то компетентные суждения. Так было и после посещения консерватории. Он радовался общению с Розой, постепенному сближению и не раз мысленно поругивал себя за то, что поначалу не верил в возможность возникновения между ними большого чувства. И… тут же возражал себе: духовное сближение – не душевное. Это что-то вроде интеллектуального содружества, тут еще до любви… Тогда чем объяснить, что он так горячо, нежно ласкает Розу, когда они одни? Охотно отвечает и она на его пылкие объятия и поцелуи. Вот-вот перейдут они дозволенную границу… Значит, любовь?