Писал Ефим долго, беспощадно вычеркивая казавшиеся вялыми абзацы, переписывал, снова зачеркивал… Что-то сегодня мешало ему сосредоточиться, найти слова яркие, значимые, достойные подвига рабочих парней. Был ли помехой тому образ Тиночки, то и дело возникающий перед его мысленным взором и кокетливо грозящей ему пальчиком, или весеннее солнце, снопами слепящего света врывающееся в огромные окна парткабинета? А может быть, то и другое?.. Ефим отложил в сторону работу, подошел к окну, взглянул на небо по-весеннему высокое, по-весеннему бездонно-голубое. После недавней непогоды – первый яркий, ослепительный день… Он вернулся к письменному столу взволнованный, возбужденный, взял карандаш и по чистому листу бумаги торопливо побежали стихотворные строки:
Сегодня первый яркий день Красавицы весны.
Такая в небе голубень,
Так облака ясны,
Так взбудоражена душа И так играет кровь,
Как будто не весна пришла,
А первая любовь!..
Несколько раз Ефим прочел написанное. Он был рад, что поэт, живущий в нем, наверно, со дня его рождения, то говорящий, то умолкающий надолго, словно охваченный дремотой, – вот в это мгновение, разбуженный весной, пропел короткую песню, подал голос, напомнил: «Я жив, буду жить в тебе и волновать тебя, пока дышать будешь»…
Он с новой энергией принялся за очерк. Теперь сочинялось легко, свободно, карандаш едва поспевал за мыслями. Скоро очерк был готов. Ефим глубоко, с облегчением вздохнул, затем пригласил Крошкину в парткабинет.
– Садитесь, слушайте что у нас получилось. Я сам прочту: мой почерк не так-то легко разобрать.
– Вы разве заново все переписали?
– Почти.
– Неужели я так плохо насочиняла? – Тина притворно надула губки.
– Не так уж плохо, – великодушно солгал Ефим, – но кое-что потребовалось переделать.
– Я думала, ваша страсть – писать злющие критические материалы. А вы, оказывается, мастер на все руки, – сказала Тина после того, как Ефим закончил чтение. – Умничка! – кокетливо одобрила она. – Знаете, с вашим приходом в редакцию я поняла: вы – журналист по призванию, а я – по случаю. Но все равно журналистику не брошу. С годами поднатаскаюсь, руку набью. Работать в печати – быть всегда на виду, а я ой как люблю быть на виду! – Она игриво заулыбалась. – Ну, побегу, перепечатаю и редактору на стол… Спасибо! – Тиночка помахала ручкой. Бриллиантик, вправленный в колечко на ее безымянном пальчике, ослепительно сверкнул и тут же погас.
«Вы – журналист по призванию». Эти слова, сказанные Тиной не без зависти, заставили его улыбнуться. Да, он любит журналистику, у многих его товарищей по печати и просто знакомых сложилось убеждение: Сегал – журналист милостью божьей. Но сам-то он отлично знал истинное свое назначение: он родился поэтом, видел мир глазами поэта, воспринимал – душой поэта, И если бы за всю жизць не написал ни одной стихотворной строки, и тогда оставался бы поэтом. Никем иным.
И овладели вдруг Ефимом воспоминания. Словно на киноэкране, одна за другой, поплыли перед ним картины далекого тревожного детства.
Детство мое… Как хотелось бы мне назвать тебя золотым, детство мое. Помню золото и багрянец осеннего сада у отчего дома, червонное золото листьев, звенящих на прохладном осеннем ветру…
Помню золотой диск луны, отраженный в зеркале тихого пруда. Диск чуть дрожит у самого берега. Маленькими ладонями, сложенными в ковшик, я хочу зачерпнуть это золото, но в ковшик почему-то попадает лишь вода, простая бесцветная вода.
…Позолоченный бокал, до краев наполненный душистым вином. Он торжественно и одиноко стоит на белой скатерти в пасхальную ночь, предназначенный волшебному гостю – Илье Пророку. Я не сплю в эту ночь, безлунную темную ночь. Я мечтаю увидеть Пророка… Каждый шорох меня настораживает, необъяснимой тревогой сжимает сердце…
Вдруг словно гром загрохотал!.. Кто-то непрерывно барабанил в дверь дома… Я еще не знал тогда, что такое безумный страх. Впервые увидел его той ночью при свете керосиновой лампы, зажженной дрожащей рукой матери: простоволосая, бледная, в длинной ночной сорочке, она походила на покойницу… Долговязый отец белыми губами испуганно повторял: «Кто там?..» За дверью срывающимся, приглушенным голосом кто-то крикнул: «Гайдамаки в соседнем селе режут евреев!..»
Ночь пасхальная, темная страшная ночь. Я в телеге сижу и дрожу на перине, закутанный в два одеяла. Мать, ко мне прижимаясь влажной щекой, шепчет тихо: «Усни, мой сыночек, усни…»
Я не сплю, слышу цокот копыт лошадей, запряженных в телегу, кони резво бегут, а отец погоняет: «Живей, ну живей же, проклятые клячи!..»
Почему и куда их торопит отец? Не пойму. И зачем мы бежали в ночи из уютного доброго дома? Может, это не явь, может сон, жуткий сон в эту темную ночь? Может быть, я проснусь и увижу: Пророк позолоченный поднял бокал, пьет искристый напиток во здравие наше, и сияние исходит из ясных и добрых Пророковых глаз…
Только нет, я не сплю. Небо в трауре. Лишь далеко-далеко две звезды чуть мерцают… А колеса телеги все стучат и стучат о булыжник… А потом по проселку песчаному кони бегут… Хлещет кнут, и отец погоняет: «Живей! Ну, живей!»