Гюстав слышит собственный голос, но ему это безразлично. Главное — то, что он увидел, несмотря на расстояние, несмотря на толпу; это придало смысл всему, что он сделал за все эти годы. И он счастлив. Его любовь отныне будет символом, навсегда впечатанным в землю и небо Парижа, — так влюбленные вырезают свои инициалы на стволе дерева.
Он слышит самого себя: он объясняет, как рождалась эта башня, какие перипетии, предпочтения, сомнения определили его выбор. И когда он оглашает цифры, которые отобрал для своей речи с тщанием пиротехника (нынче утром Клер заставила его прорепетировать речь), в толпе раздаются восторженные возгласы.
— Высота башни — ровно триста метров, вместе с флагштоком — триста двенадцать. Ширина и длина основания — сто двадцать пять на сто двадцать пять метров. Она состоит из восемнадцати тысяч тридцати восьми металлических деталей и двух с половиной миллионов заклепок. И насчитывает тысячу шестьсот шестьдесят пять ступеней от основания до верхушки…
Каждую цифру публика встречает восторженным ревом. И Гюстав продолжает говорить под оглушительные крики и аплодисменты слушателей.
Но есть одна подробность, о которой он умолчал. Это он оставил для себя, только для себя, как самую заветную тайну. Даже его дочь никогда не узнает о ней, ибо есть вещи, которые касаются только влюбленных. И Гюстав Эйфель, складывая листки своей речи под бурную овацию толпы, шепчет — неслышно и нежно, как посылают воздушный поцелуй прекрасному воспоминанию:
— У нее форма буквы А.
ПРИЛОЖЕНИЕ
14 февраля 1887 года.
Г-ну Альфану
Уважаемый и дорогой соотечественник,
Мы, писатели, художники, скульпторы, архитекторы, горячие поклонники неопошленной доселе красоты Парижа, с возмущением самым решительным образом высказываемся, во имя попранного французского вкуса, во имя французского искусства и нашей славной истории, против возведения в самом сердце нашей столицы чудовищно безвкусной и бесполезной башни г-на Эйфеля, которую наша проницательная публика, как правило, здравомыслящая и наделенная чувством меры, уже окрестила «Вавилонской башней».
Отнюдь не желая впадать в крайности шовинизма, мы тем не менее настаиваем на своем праве заявить во всеуслышание, что Парижу нет равных среди прочих столиц мира.
На его расширенных улицах и бульварах, живописных набережных и великолепных променадах воздвигнуты самые благородные памятники, когда-либо порожденные человеческим гением. Душа Франции — покровительницы шедевров искусства — живет в этом величественном апофеозе камня. Италия, Германия, Фландрия, справедливо гордящиеся своим художественным наследием, тем не менее не могут похвастаться ничем, что было бы сравнимо с нашим искусством; недаром Париж притягивает к себе из всех уголков мира любителей прекрасного. Так неужели мы допустим профанацию нашего культурного наследия? Неужели Париж позволит соблазнить себя дикими идеями какого-то бездушного конструктора машин, грозящими необратимо изуродовать и обесчестить нашу столицу? Ибо башня Эйфеля, которую отвергла даже меркантильная Америка, вне всякого сомнения, безжалостно обезобразит Париж. Каждый понимает это, каждый говорит об этом, каждый глубоко сокрушен этим, и наш протест — всего лишь слабый отзвук общественного мнения, справедливо встревоженного этим проектом. И когда наконец иностранные гости посетят нашу выставку, они удивленно воскликнут: «Как? Неужто Франция не нашла ничего лучшего, чем это уродство, чтобы похвастать своим прославленным художественным вкусом?» И с полным правом будут насмехаться над нами, когда убедятся, что Париж великолепных готических соборов, Париж Жана Гужона, Жермена Пилона, Пюге, Рюда, Бари и других стал Парижем господина Эйфеля.
Впрочем, чтобы убедиться в справедливости нашего протеста, достаточно представить себе, хотя бы на миг, эту нелепую башню, подобную гигантской черной заводской трубе, — она затмит своей грубой массой собор Парижской Богоматери, часовню Сент-Шапель, башню Сен-Жак, Лувр, купол собора Инвалидов, Триумфальную арку, унизит все эти памятники, которые покажутся жалкими пигмеями перед этим чудовищным, немыслимым сооружением. И в течение последующих двадцати лет нам придется смотреть, как целый город, еще сохранивший славное наследие стольких веков, омрачает жуткая тень этой уродливой колонны из клепаного железа.