Шел дождь, подмораживало, мы шагали. Париж был бесконечным бульваром, таившим ловушки, мы двигались по нему, принимая нелепые предосторожности. Нежность разукрашивала декорации наших прогулок. Все казалось прекрасным. Дождь начищал до блеска мостовые, и одинокий огонек тупика дробился в них на тысячи переливающихся драгоценностей. Скверы приобретали прелесть провинциальных площадей, развалившиеся сараи казались старыми заброшенными мельницами. Наше счастье преображало Париж.
В те вечера, когда он не мог со мной встретиться, я восстанавливала силы, я бросалась на кровать и нередко засыпала одетая.
Сдержанность, которую я тщетно пыталась преодолеть, иногда сердила его. И, боясь, чтоб он не истолковал эту непреодолимую стыдливость, как отвращение, продиктованное расизмом, я наперекор себе шла на поступки, по моим представлениям, вызывающе–смелые, тогда как на самом деле они были всего лишь естественны.
Оба самоучки, мы взаимно обогащали друг друга. Он увлекался географией и сам недоумевал, откуда у него эта страсть.
Когда я чересчур много говорила о Люсьене, он переставал меня слушать. Это огорчало меня. Однажды, когда я вспомнила Мадьяра, он сказал мне мягко: «Оставь Мадьяра в покое и не слишком улыбайся ему».
Два или три раза я задавала нескромные вопросы, он не рассердился, но ушел от ответа. Я смирилась с тем, что буду знать о нем только то, что он сам пожелает рассказать. Мы редко говорили о войне, от нее и так нельзя было никуда уйти, она напоминала о себе взглядами прохожих, газетными киосками, провалами метро, ибо мы никогда не могли быть уверены, что назавтра увидимся. Мы говорили о конвейере. Арезки признался, что адский гул и скрежет в цеху действует на него возбуждающе, так же как шум бульваров. От тишины и покоя в нем просыпались страхи.
Он многое прощал Мюстафе и объяснил мне, опираясь на собственный опыт, почему тот так ведет себя на заводе по отношению к женщинам.
— Когда я начал работать в Париже, — говорил он, — у меня в глазах темнело, голова шла кругом. Здесь у девушек соблазнительные тела. Они влекут больше, чем наши женщины, по причинам… к красоте отношения не имеющим. Я обезумел от их присутствия. Я смотрел в землю, чтобы не видеть, как они двигаются, нагибаются. Там, дома, мы женщин почти не видим, здесь они — совсем рядом, только протяни руку. Представляешь, что это значит для Мюстафы, приехавшего из горной глуши…
— И многих из этих прекрасных женщин вы любили?
Когда я переходила на «вы», он понимал, что я не в своей тарелке.
Иногда он посмеивался:
— Кто из нас двоих слабо развит?
Шли дни. Наступили рождественские праздники. Но я не радовалась. Рождество стало тяжелым днем — днем без Арезки. По праздникам и по воскресеньям он всегда был занят. Неделя распалась на четыре прекрасных дня и три серых.
Я откладывала срок отъезда, отделываясь от бабушки ослепительными выдумками.
Непрочное равновесие рухнуло по вине Люсьена и Мюстафы.
Накануне Арезки сказал:
— Завтра поедем на бульвар Сен — Мишель. Во–первых, ты там еще не была, во–вторых, все наши места ненадежны. Уверяю тебя, тут полно полиции. Заметила ты субъекта, который поднялся, едва мы сели рядом? Значит, помни. Будешь меня ждать на станции Шатле. Шатле, как обычно, на платформе.
На следующее утро я пришла в тридцать четыре минуты восьмого, вместо половины, и сторож мне сказал: «Поздно, карточки уже собраны. Возвращайтесь отметиться в восемь, вместе с конторскими».
Сначала это меня позабавило, я представляла себе удивление Арезки, его тревогу. Войду в восемь и увижу, как он отреагирует. Увлеченная этой детской игрой, я отправилась погулять вокруг завода. Я пошла взглянуть на окна нашего цеха с бульвара Массенá. Я воображала Бернье, чертыхающегося, так как ему пришлось заменить меня. Отсутствие превращало меня в важную персону — все думали: что с ней случилось?
Но радость была недолгой. Глядя на закрашенные белым окна третьего этажа, я вдруг ощутила пронзительный страх, необъяснимое, нетерпеливое желание быть уже там, наверху. Я возобновила свою медленную прогулку вокруг завода. «Это боязнь, что придется одной идти через весь цех; это — утренняя прохлада; это — пустой желудок». Это был страх, тот самый страх, который бьет в живот глухими толчками, заставляя то и дело глотать слюну. Мрачные картины вставали передо мной при виде высоких почерневших стен, при виде решетки, отделявшей меня от Арезки, и шутка, которую я невольно разыгрывала, уже не вызывала у меня улыбки.
Я вошла в цех и пробралась к конвейеру. Мужчины, привыкшие к моему присутствию, больше не обращали на меня внимания. На ходу я окинула взором общую картину цеха, заметила Мюстафу, говорившего что–то маленькому Марокканцу, подняв вверх руки.
Арезки увидел меня. Он вылезал из машины, прижимая к себе инструменты. Поставив их в кузов, на пол, он сделал движение ко мне, но ограничился приветственным кивком головы.
Бернье поставил на мое место Доба, встретившего меня холодным «а, пришли».
— Меня уже не пропустили, — крикнула я ему.