С точки зрения системности (имманентной механизму эволюции), все внехудожественное предстает как бессистемное, не обладающее определенными границами и, таким образом, асинтагматическое. Формалисты все в большей мере осознавали, что с точки зрения любой системности все внесистемное в принципе должно являться хаотичным. В то же время при обращении к автономной закономерности внехудожественной сферы она также должна рассматриваться в качестве структурированной и структурирующей, как некий накопитель памяти, резервами которого на данный момент питается доминирующая сфера системности искусства и культуры и в который автоматизированные «литературные факты» могли бы возвращаться на хранение. Продолжающийся в то же время (конец 1920-х годов) интерес поэтов-абсурдистов (Хармс, Введенский) к проблеме случайности[294]
и грубого насилия превосходит позднеформалистский интерес к кажущемуся хаосу насилия, ставящему под вопрос любую свойственную эволюции синтагматику. Одновременно в художественном мышлении позднего авангарда выходит на первый план феномен смерти (художника)[295], как таковой чуждый художественной системе авангарда.Утопическая идея освободиться от силы притяжения материальной жизни и основать царство духа и свободы опиралась, таким образом, на апокалиптический мотив тысячелетнего царства, в котором необходимость потеряла свою власть. Крушение именно этого утопически-апокалиптического комплекса мы наблюдаем у представителей позднего авангарда, по крайней мере у поэтов абсурда и у формалистов. Неслучайно, однако, что «несоизмеримый остаток», сводящий систематическое мышление к абсурду посредством случайности и слепого произвола дикой природы, и стал той «высшей силой» — последним бастионом свободы, о которой мы можем прочесть в антиутопическом романе Замятина «Мы» уже в начале 1920-х годов[296]
. Случайность человеческого бытия, достигающая апогея в Эросе и Танатосе, оказывается чрезвычайно противоречивым источником то наивысшей свободы, то глубочайшей нужды.Тем самым на пути, ведущем к столкновению, оказались механизмы эволюции и истории, автономия искусства и его подверженность воздействию извне, а вместе с этим как художник, так и теоретик искусства неожиданным образом пришел к пониманию себя не как человека, которому подвластны обстоятельства, а как объекта воздействия внешних сил: «Мне не нужна сегодня книга. <…> Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день»; «Сейчас меня занимает вопрос о границах свободы, о деформациях материала <…>. Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы»; «Я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты»; «Мне же судьба нужна для третьей фабрики. А сюжетные приемы лежат у меня у дверей, как медная пружина из сожженного дивана»; «Вещи делают с человеком то, что он из них делает»[297]
.Высоко ценимый лауреатом Нобелевской премии Павловым принцип Ламарка — принцип передачи по наследству приобретенных качеств — пропитывал все его эксперименты таким представлением об эволюции, в котором тайная религиозная подоплека значительно заглушала все области экспериментирования. «Условные рефлексы как индивидуально приобретенные способности» парадоксальным образом стали ядром учения Павлова о высшей нервной деятельности, состоящей в постоянной эволюции адаптационных способностей. Павлов рассматривал «условные рефлексы» как происходящее в головной коре мозга дисциплинирование, которое посредством онтогенеза воздействует на филогенез: «Локализация высшей нервной деятельности исключительно в кортексе перевернула эволюционную лестницу, так как кора головного мозга образовалась в эволюционном процессе довольно поздно и не могла стать основой для формирования филогенетических безусловных рефлексов, возникших на более ранней стадии развития»[298]
.То, что образовало сущность сталинизма, было не чем иным, как завоеванием природы, что детерминировало гравитационную силу вещей железной волей великого экспериментатора, который, прибегая к репрессиям, формировал в советских гражданах «условные рефлексы», чтобы в конце концов в результате абсолютной дрессировки добиться «рефлексов безусловных».
В начале 1930-х годов Мандельштам пребывал на уже необратимой фазе изгнания из литературной общественности, проживая в предоставленной ему сырой кладовке. В 1932 году в нем пробудился интерес к естественным наукам, в частности к биологии и эволюционной теории. Следы этого интереса к эволюционистам можно обнаружить уже в мандельштамовской прозе армянского периода, в том числе в эссе «Литературный стиль Дарвина», ушедшем в набор в апреле 1932 года. В нем Мандельштам приносит извинения за то, что раньше недооценивал Дарвина, рассматривая его поначалу лишь как авторитет для представителей материализма и нигилизма: «Его теория казалась мне подозрительно краткой: естественный отбор. Я спрашивал: стоит ли утруждать природу ради столь краткого и невразумительного вывода»[299]
.