Без блоковской «петербургской идеи» становление Бродского, Лосева, да и любого из близких им стихотворцев, оказалось бы столь же аморфным, как роман «Доктор Живаго» без вдохновлявшей его автора мысли о Блоке. Выразил он ее однажды яснее ясного: «Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке»[390]
. Наброски статьи сохранились: «…эту Даму и вообще этот настой рыцарства на Достоевск<их> кварталах Петербурга выдумал Блок, это его поэтич<еская> идея и концепция, она реалистически уместна, без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья»[391]. Когда бы не навеянный Петербургом блоковский «план выражения», отстаивать свой независимый статус молодым ленинградским поэтам середины прошлого века было бы менее вольготно, чем это случилось на самом деле.Елена Невзглядова приводит такой эпизод: на одном из свадебных застолий «Иосиф сидел смирно напротив меня, я видела, что он никого здесь не знает, кроме жениха <…>. Вдруг он встал и провозгласил: „Предлагаю выпить за Блока!“ Молчание, говорящее, что от него еще чего-то ждут, заставляет его добавить скороговоркой, между прочим, как бы то, что все и так знают, и разделяют: „Это такой поэт, такой замечательный поэт…“, он с жаром поднимает рюмку, лицо его розовеет, глаза пылают голубым пламенем…»[392]
В отношении к миру у Бродского блоковской романтической стихии никак не меньше, чем ахматовской поздней умудренности. Жорж Нива назвал его даже «взбунтовавшимся сыном» русского символизма[393]
. Да и на самом деле: беспрестанно цитируемое кредо Бродского — главное — это «величие замысла» — иначе как из «заветов символизма» не выведешь. Это все из Блока, почти цитата: «…только о великом стоит думать, только большие задания должен ставить себе писатель; ставить смело, не смущаясь своими личными малыми силами…»[394] И Петербург Бродский воспринимал скорее по-блоковски, ища его мерцающую тайну в заброшенной бесконечности предместий. То есть в оппозиции «центр — окраина», как и Блок, поставил на «окраину», на «провинцию у моря». «Я сын предместья, сын предместья, сын предместья…» — таков его изначальный порыв[395]. Как и у Блока, предместья эти не из императорских резиденций, не Царское Село, не Петергоф, ни разу ни тем ни другим в стихах не помянутые. Так же как и Лосевым. Но, находя родственное самому себе у Блока, Бродский оценивал это родственное как «банальщину». И, что самое удивительное, по свидетельству Соломона Волкова, выговаривал: «…наиболее безвкусный крупный русский поэт — это Блок»[396]. Как будто бы сам Бродский не плевал на всяческие вкусы! На вопрос о его собственном вкладе в русскую поэзию он отвечал: «Неприличие»[397]. Какой уж тут вкус! С полной очевидностью — борьба со «вкусом». «Вкус — это для портных», — сказал он как-то. И тот и другой жили «сильными чувствами» — и любви, и ненависти. У обоих отчаяние неотличимо от вдохновения. И тем не менее: Блока «я не люблю, теперь пассивно, а раньше активно. <…> За дурновкусие. <…> это человек и поэт во многих своих проявлениях чрезвычайно пошлый»[398].Все это, разумеется, относится к сфере застольных бесед, к «дружеским спорам», имеющим в русской культуре почтенную, правда, не слишком задавшуюся, историю…
Но вот Льву Лосеву «заговоры / Между Лафитом и Клико…» удалось наконец превратить в поэзию. В его сердце «мятежная наука» вошла глубоко. Из стихотворений, эксплуатирующих блоковские мотивы, главное достижение — это «Сожжено и раздвинуто», с эпиграфом не из Блока, но из Вадима Шефнера, что важно для его толкования. По заглавию понятно, что в подтексте Лосева опять «В ресторане»: «Сожжено и раздвинуто бледное небо, / И на желтой заре — фонари». Эта же заря — в завершающих лосевских строчках: «…желтым зажегся в графине / закат над его заливным». Вроде бы всему венец — очередная издевка. На самом деле — сентиментальный вздох. Переживания поэта, описанные в стихотворении, воссоздают переживания литературного поколения, к которому принадлежал отец Лосева, тоже поэт, Владимир Лифшиц. Не «поколения», конечно, а той небольшой группы ленинградских, прошедших войну поэтов, среди которых Вадим Шефнер почитался как своего рода лирический эталон. Между его жизнью и его стихами никакой трещины не проходило. Лев Лосев с юных дней относился к отцу, к Шефнеру, к Александру Гитовичу и еще нескольким близким к этой группе писателям безусловно с пиететом. Так что несколько раньше того, как он обрел собственное «застолье», он уже имел случай ознакомиться со вкусами друзей своего отца и проникнуться ими. Во всяком случае — чтить их. С этой колокольни он и рисует эпоху — с грустно бормочущим внизу, по пути в ресторан, поэтом: