Занозой сидело и другое: на «преодолевших символизм» поэтов акмеистического направления, осязаемо близких Лосеву и его друзьям, Блок взирал без всякого энтузиазма. Гумилевским цеховым ремесленничеством, то есть «средним вкусом», вызвана его последняя литературная досада — статья «Без божества, без вдохновенья», опубликованная посмертно. Та же Ахматова не могла не читать и ее, и изданные позже блоковские дневники, и записные книжки, к примеру запись Блока от 12 января 1913 года: «Впечатления последних дней. Ненависть к акмеистам…»[382]
Без энтузиазма относилась она и к все-таки лестному для нее, как ни трактуй, посланию Блока «„Красота страшна“ — Вам скажут…»: «У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена <…>. Я и розы, разумеется, никогда в волосах не носила»[383]. Но, видимо, много горше были две-три реплики поэта, не занесенные им на бумагу. Одна относится к эпизоду совместного выступления их обоих на сцене: на просьбу Ахматовой выпустить ее с чтением стихов раньше Блока, в опасении, что декламировать после такого поэта, как он, безнадежно в смысле успеха, Блок в ответ бросает: «Мы не тенора»[384]. И еще одна реплика, для поздней, глубоко православной Ахматовой совсем невозможная: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом»[385]. Сама Ахматова постановила считать это суждение не бывшим, и рассматривать его правомерность в сюжете о «застольном жанре» мы не станем. А вот о том, кто у нас «тенор», ею было отвечено более чем внятно — в стихотворении 1960 года «И в памяти черной, пошарив, найдешь…»:«Возвышающий обман» эпитета «трагический» заставляет сказать и о «низкой истине» самой аттестации: слово «тенор» в лексиконе Ахматовой приобрело смысл уничижительный. «Так только тенора пишут», — заметила она Кушнеру, не должным, на ее взгляд, образом начертавшему ей посвящение на книге[387]
.Вот этот «трагический и тенорковый Блок», как не преминул подхватить Лосев, и загулял в его стихах. В цикле «Из Блока» — аж на какой-то дурашливый манер: «…во мраке мурлычет мурлыка, / как Блок, не вяжущий лыка».
При всей дурашливости, подтекст тут важный: Блок — это «музыка», поэт — «носитель ритма», а Лосев выступает «против музыки», за дискретность, за компанейское «случайное» словцо. Больше всего он склонен к заранее придуманному «экспромту». И, простите за окончательное снижение темы, — Блок выпивал без спутников, наедине с «мирами иными», Лосев — в компании. Пока не стал поэтом и гражданином по имени Lev Loseff, уединившись в Гановере, штат Нью-Гэмпшир.
Но вернемся к интерпретации ахматовского стихотворения. Интересна попытка Иосифа Бродского увести его сюжет с «тенором» в сторону от вызвавшего его к жизни реального эпизода. В беседе с Соломоном Волковым он утверждал, что стихотворение писалось «как раз в тот период, когда я приносил ей пластинки Баха», где «партия Евангелиста — это партия тенора»[388]
. То есть главное, по Бродскому, у Ахматовой не житейская коллизия, а метафорическое ее переосмысление, не Блок, а Евангелист из баховских «Страстей по Матфею». Вопреки этому утверждению, реплика Блока все же содержит весьма далекую от евангелической, вполне презрительную коннотацию. Не говорю уж о том, что стихотворение «И в памяти черной…» четко датировано 9 сентября 1960 года, то есть годом раньше того времени, когда Бродский был представлен Ахматовой — 7 августа 1961 года. Таким образом, для себя, очевидно неосознанно, и он ставит Блока высоко: «в эстрадном теноре» распознает Евангелиста и «музыку» непроизвольно слышит. Больше того, сам он в начале 1960-х был искренним адептом Блока. Его визионерски преображенные ночные ведуты той поры с очевидностью вдохновлены петербургскими видениями Блока. Двадцатидвухлетний Бродский не написал бы, скажем, поэму «Зофья», не звучи у него в голове стихотворение двадцатидвухлетнего Блока «Там в улице стоял какой-то дом…». И неприятие современного обоим поэтам мироустройства верифицировано у них, можно сказать, под копирку: «цивилизация дантистов» у Блока, «страна зубных врачей» — у Бродского[389].