Когда он произносит новые, непонятные мне слова, я сразу верю, что он их не сам придумывает, как не берет же откуда-то из воздуха и названия для своих инструментов.
Мама мне недавно рассказывала, что у своих родителей дедушка Захар был в их большой семье чуть не самым маленьким, – ну, немного постарше меня. Семья их бедствовала и потому смышленого Захара отдали
Конечно, мне бы хотелось и у самого дедушки расспросить про ту немецкую колонию, про то, когда и где это было, и где теперь те немцы, у которых он жил. Но не сейчас. Сейчас мне очень хочется услышать от него, куда всё же идет этот немец, и не ждать ли от него беды.
Ведь совсем недавно великая беда чуть не случилась: к нам в хату вломился, и тоже без стука, как те, что своровали и испортили бабушкины рядна, еще какой-то
Так его помню, будто и дня не прошло. Сопит, быстро обшаривает глазами большую комнату, лезет в малую, где как раз я стою у окна, только что подтолкнутый сюда бабушкой.
Взгляд его мгновенно упирается в стену над кроватью. И почти тут же он начинает верещать, как боров:
– Ле-е-енин?!
Щека и толстая его шея наливаются кровью.
Бабушка, бледная, с немым вопросом в глазах, замерла у двери.
– Ле-е-енин? – тычет он хлыстом, чуть не пробивая насквозь портрет в темной деревянной раме.
И уже не спрашивает, а будто наотмашь бьет, нацеливая хлыст попеременно то на стену, то на бабушку:
– Ленин!.. Ленин!..
Наконец, она догадывается о причине его ярости.
– Господи! Та який же цэ Ленин? – всплескивает она руками. – Цэ ж Захарий, мий чоловик…
Суматошно озирается, окликает со слезами в голосе:
– Захарий?.. Та де ж вин?
Бабушкин взгляд падает на меня.
– А ну, бижы, поклыкай дида… Нэхай йдэ сюды… Швыдче!
И опять пытается угомонить немца:
– О, Господи, щэ й такого нам нэ хватало… Та хиба ж то Ленин?.. Та нащо б вин тут высив?.. То ж мий чоловик, Захарий…
Не успеваю выбежать, как дедушка сам явился на крики, переводит взгляд с бабушки на немца, тихо спрашивает у жены:
– Що такэ потрапылось?
Крик просто душит толстяка:
– Ле-е-е-нин!?
– Та вин ка-жэ, – захлебывается слезами бабушка, – вин ка-же, що то Ленин… на портрэти… А? Що тэпэр зробыш?
И тут дедушкины усы неожиданно распушаются в улыбке. Он делает шаг прямо на немца.
– Нихт Ленин, нихт… то я сам… Их бин!.. – дедушка тычет себя пальцем в грудь. – Майн портрэт… малер намалював… германьский малер ин германьский колония… Их бин арбайтер ин германишен колония… унд малер за марки, розумиетэ, арбайте майн портрет.
Мы с бабушкой не можем понять, что именно пытается он доказать немцу чужими для нас словами. Но, похоже, этих слов оказывается достаточно, чтобы тот вдруг перестал орать и вытаращился. Но уже не на портрет, а на лысого шутника, который говорит почти безостановочно.
– Герр официр, – наступает дедушка, – ахтунг! – И показывает на свой подбородок. – Их бин нихт Ленин… Ленин хабе бо-ро-да… Их бин нихт бо-ро-да.
Даже мы с бабушкой теперь понимаем: да, у него нет бороды, и на портрете его тоже нет никакой бороды. А у этого, из-за которого немец так разорался, борода, значит, есть? И немец об этом разве не знает?
Толстяк в досаде бьет хлыстом по голенищу сапога, свирепо машет пальцем перед носом у дедушки, будто хочет уличить его в великой хитрости. И вдруг молча, растолкав нас к стенам, бросается из комнаты. Мы слышим грохот удаляющихся шагов. Но еще несколько минут стоим в оцепенении. Что, если этот страшный
Тут бабушка дотягивается руками до рамки портрета и, не спрашивая согласия у своего
Мне бы в тот час разглядеть напоследок портрет молодого своего дедушки. Ведь ни при немце, ни до его нежданного появления я сделать этого так и не успел. Потому что всегда пребывал он на стене и был для меня, как и сама эта стена, всегдашним. До того привычным, что и разузнавать что-то о нем повода не возникало. А теперь, когда она его унесла, разве теперь у нее или у деда допросишься, куда всё-таки подевали его? Ходят по хате и молчат, будто не узнают ни друг друга, ни меня.
… Но что же этот, в чистом зеленом мундирчике?.. Он всё-таки, похоже, идет к нам. Хотя и посверкивает по сторонам круглыми очечками, а нас как бы всё еще нет для него. И лишь когда ему остается шага три-четыре до пристенка, где мы сидим, он замирает и чуть приоткрывает маленький рот, будто сказать что-то собрался. Но тут же и передумывает говорить. Или это он так зевнул?