Лицо у него под большой фуражкой тоже маленькое, молоденькое и, кажется, совсем не злое. Теперь он не смотрит по сторонам. То на дедушку глянет, то на меня. Дедушка уже пробует привстать и снять кепку, как принято у взрослых, и наклонить лысую голову в знак приветствия. Но немец прикасается тонким концом хлыстика к плечу его телогрейки, тем самым дозволяет сидеть и дальше, как сидели до сих пор.
Он продолжает рассматривать нас, и мы, как ни хочется отвести взгляд от его светло-серых, бесцеремонных и каких-то дурашливых глаз, тоже вынуждены, из опасения, заглядывать в его размытые стеклышками очков, мутноватые, но неотрывные зрачки. И это взаимное разглядывание – для нас неловкое, изнуряющее, а для него, похоже, забавное, как игра посреди хмурого дня, длится так долго, что даже дедушка мой начинает похмыкивать.
Еще совсем немного, ну, минуту, ну, две или три, и он уйдет вниз по склону, к южной дороге, откуда и возник. Ни о чем не спросит, не попросит, не потребует ничего, не захочет войти в хату, где сейчас одна только бабушка, и она что-то делает по хозяйству, даже не догадываясь, возможно, о приходе очередного незваного гостя… Одного из незваных, которые мне навсегда запомнились.
Но те, остальные для чего-то очень им нужного появлялись: одни, чтобы давить своих насекомых, другие, чтобы испакостить половые наши рябенькие дорожки, еще один, чтобы разоблачить хозяев за хранение портрета советского вождя. А этот? Он же ничего от нас, похоже, не хотел. И хотя он простоял перед дедом и мною, возможно, совсем не так долго, как мне показалось, но запомнился почему-то с особой отчетливостью, и потом, в разные десятилетия, я будто бы на фотоснимке снова и снова видел перед собою эту его тщедушную юношескую фигурку, серые размытые, но щупающие глазки, кругленькое личико, серебряные нашивки на воротах мундирчика. Он остался загадочным и странным.
Те ведь тоже вели себя непривычно, даже отчасти смешно: со своими насекомыми, со своей клубящейся черным дымом бронемашиной, с померещившимся Лениным. Что в них было загадочного? Что было странного в том, что еще какие-то из них однажды замусорили нам двор мятыми обертками от масла и плавленого сыра? Помню, бабушка, заметив, что я уже потянулся рукой к сверкающей фольгой обертке, цыкнула на меня: «а ну, не лизь… то гимно поросяче, смиття… тьфу!». Что было странного, загадочного в том, что они мусорят или гадят где попало, не стесняясь взрослых и детей?
Не выглядели странными, а, скорей, смешными, жалкими, и румыны, что в своих грязно-бурых шинелках с поднятыми воротниками ходили по трое-четверо вдоль улиц села и требовали, а то и выклянчивали у хозяек кукурузную муку, чтобы сварить из нее свою плотную кашу – мамалыгу. От зернового хлеба у них, говорят, болели животы и опухали глотки и десна, вот они и шли за своим кукурузным сбором с приоткрытыми ртами…
Почему же и по сей день остается для меня загадочен этот, единственный из всех? Ведь для чего-то и он всё же появился? Может, хотел разведать, не здесь ли живет молодая учительница и какая она из себя, и знает ли она, к примеру, немецкий язык?
Или о другом у нее хотел узнать: не она ли красуется на фотоснимке, который он приметил в жилье, где находится на постое: школьники сидят вокруг своей наставницы и по ее команде учебники пораскрывали, и у всех там – Сталин!
Но маму в тот день он бы увидеть не мог – ни в хате, ни на подворье. Она вообще в те дни и недели, – когда через Фёдоровку немцы прошли в 41-м на восток и когда в начале весны 44-го покатили на запад, – в родном доме почти не появлялась.
Лишь после оккупации провела она меня к той отдаленной хатке на краю поросшей молодым лесом яруги, где