Не кривя душой, он мог бы прибавить, что книга вышла хотя и без примечаний, но зато с превосходными иллюстрациями Н.П.Акимова. Впрочем, подробно разбирать повесть он не мог, потому что сам был коротким человеком с короткой шеей. Что же касается предательства, то в нашей литературе не было, кажется, человека, который в большей мере, чем Ермилов, воплотил бы в своей личности и деятельности это понятие. Его ближайшие друзья и соратники поняли это раньше других: когда в несложном деле ликвидации РАППа надо было найти виновных, именно Ермилов, рассчитывая сохранить свое положение, выдал их с головой. Если не считать вышеупомянутой статьи «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству», впервые я оказался под таким фронтальным ударом. Когда появился «Художник неизвестен», успеха не было, если не считать, что Н.Заболоцкий пришел ко мне в восемь часов утра, сдержанновзволнованный, и сказал, что «Художник неизвестен» заставил его задуматься о многом. Юрий, который знал все предшествующие варианты, заметил, что последний, опубликованный, лучше всех остальных. Федин, получивший от меня все три книги, написал в Псков (где я гостил у матери весной 1931 года), что ему очень понравился «Пролог» («есть глаз»), а «Художник неизвестен» — не очень. Я ответил не без колкости, что-то меня задело, и между нами — уже не в первый раз — завязалась маленькая перепалка. К сожалению, его письма пропали во время Ленинградской блокады. Мои, надо полагать, сохранились в его отменно устроенном литературном хозяйстве. Помню, что, аттестуя мой роман как произведение еще не устоявшееся, молодое, он писал, что все в нем «пузырится и шипит, как при вытеснении из серной кислоты водорода — медью». Доверчиво воспользовавшись этими данными, я приписал их моему Трубачевскому («Исполнение желаний»), и лет через пятнадцать (когда роман в 1947 году был переиздан) получил письмо от преподавателя физики в средней школе. Он сетовал на себя за то, что, прочитав первое издание, он из скромности не указал мне, что водород отнюдь не вытесняется медью.
Итак, что я сделал, оказавшись без огня и воды, осмелившийся выступить в защиту «цветного мира», против безвкусной «геральдики революции, попавшей в руки управдомов»? («Художник неизвестен».)
Я не стал ни хитрить, ни каяться, ни пережидать. Ведь у меня в руках было «за», руководящее мною в поездке на Днепрострой, в Магнитогорск, по совхозам.
Вытесненный из прозы, я решил испытать свои силы в драматургии. Это было бы невозможно в наше время, когда политический разгром приобрел черты всеобщности, запирая в иных случаях возможности перехода из одного жанра в другой. В начале тридцатых никто не помешал мне написать, а театрам поставить две пьесы, одну за другой, связанные с «Прологом». Одна называлась «Чертова свадьба» — ее поставила труппа Красного театра, игравшая в Народном доме, другая — «Укрощение мистера Робинзона, или Потерянный рай». Последняя с большим успехом прошла в Большом драматическом, а в Камерном — с небольшим. Это не помешало ей обежать почти весь Советский Союз и сделать меня сравнительно богатым человеком.
Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользящелегкой. В них не было того грубоватого лаконизма, который оставляет за пределами сцены девять десятых того, что видит зритель. Я не умел лепить из оставшегося самое главное — драматургическую фактуру. В пьесе каждый акт (а у Чехова подчас каждая фраза) как бы начинает новый отрезок замысла, в происходящем заключено уже происшедшее — сложность, которую мне никогда не удавалось преодолеть. Я писал литературные пьесы, и если они все-таки ставились и даже имели успех — это объясняется тем, что режиссерам удавалось прочесть драматургию сквозь прозу. Так или иначе, первые пьесы были поставлены, и критика истолковала их как «перестройку и идейный рост» моих политических позиций.
Было ли это началом той деформации, которая заставила меня, отказываясь от экспрессивной субъективной прозы, проникнутой стремлением увидеть мир своими глазами, перейти к «заданной литературе»? Да. Именно в эти годы, после выстрела Маяковского и роспуска РАППа, ничего не изменившего в литературе, произошел тот незаметный перелом, который превратил меня в автора традиционного «Исполнения желаний».
Об этом я написал в статье «Несколько лет»: «Внутренний редактор… прокрался в мою маленькую, заваленную книгами комнату…» и т. д. Главной задачей, беспредельно усложнившей работу, была борьба с «заданностью», выработка умения доказать читателю, что вещь не продиктована, а рождена и, следовательно, прочно связана с автором общностью интересов. Именно эта черта — стремление спрятать заданность, доказать, что ее не существует, была в течение десятилетий характерна для нашей литературы. Я имею в виду, разумеется, именно литературу, а не макулатуру. В последней, издававшейся двухсоттысячными тиражами, задача была обратная, там с «заданностью» не боролись. Там она выступала в виде «творческой задачи». Но об этом — в дальнейшем.