Пожилая долговязая баба, отирая кольчужной перчаткой со лба кровяной пот, прячет нож и мусату в карманы передника из янтарной резины и показывает в ответ свои руки: посмотри на мои руки! — распухшие пальцы в кольчужной сетке покрыты язвами, закатанные до локтей рукава палаческой рубашки открывают кожу, покрытую струпьями. — Мне стыдно своих рук. Когда я пою, я прячу их за спиной, — баба делает шаг к подвешенной на цепях мотопиле, и пила вонзается в подвешенное тело. — Я могу обнять только мертвую тушу. — Баба обнимает тушу и, достав нож наголо, принимается рыться в кишках как в пожитках. — Дома все меня считают немой и сумасшедшей, потому что я всегда прячу руки и не отвечаю, а только мычу. Я не знаю любви, — кровянистые манатки валятся, дымясь, на пол. Последним об печень шлепает сердце; баба расплакалась, как ребенок. — Дочь ненавидит меня. Почему никто не может отрубить мои руки, чтобы я перестала стесняться, Моностатос? Почему боги забыли меня?
«В груди моей пылает жажда мести», — страстным сопрано запевает скотобойка, закрыв глаза и раскачиваясь словно от сильного ветра. «О, meine Tochter! О, моя дочь!» Ее голос взмывает к небесам забойного цеха. Волосы, шипя, встают дыбом. Три мальчика — красивых, прелестных и мудрых — падают ниц на пол машины для полетов. Они затыкают ушки пальцами. Своенравное стаккато — staccato — царицы, с энергичными квинтовыми скачками и неистовым сверканием молний, заключает в себе демоническую ненависть и парящую злобу, замечает тонкий знаток Моцарта Герман Аберт.
Реакция мага Зарастро немедленна — шагнув из идеальной сферы на спины львов, он спокойно и властно настаивает на евангелии всеобщего альтруизма: Вражда и месть нам чужды! Его пение лучезарно, веер плещущей музыки ослепляет Адама, который пытается прикрыться от мук сияния тенью от сырой рогатой полуголовы. Из пасти львов льет священный огонь. Тихое пламя не опаляет фиалковый бархат цветов между когтей.
— А ты? — спрашивает Адам у мертвенно бледной девушки у электрощита убойного бокса, — ты веришь, что я рогат и меня тоже надо убить, как всех, кого ты убила с утра, с начала рабочей смены?
— Я убиваю их не с утра, а с вечера, вот уже целых семь лет. Сегодня у меня юбилей — ты будешь семимиллионной жертвой. Только не говори, что ты ни в чем не виноват.
— И не собираюсь, наоборот, — я хочу быть именно виноватым, — отвечает принц Тамино, поднимая над головой волшебную флейту, которая грозно и дивно сверкает нал миром моцартианским светом спасения. Сверкая, флейта буквально кровоточит музыкой. «Tamino, Mut» Тамино, мужайся, поет под крышей бойни терцет трех мальчиков. Музыка живодерни пытается с лязгом, звоном и воплями заглушить божественный терцет легкокрылых скотобоек, в едином порыве скрестивших лезвия и мусаты, но тщетно… благодаря поразительному колористическому чувству и тонкому пониманию природы мальчикового терцета именно здесь — в тот момент, когда душа Тамино нуждается в чистом спасении, — с наибольшей убедительностью явлена ясность, просветленность, золотисто-нагая божественность моцартовских сочинений в A-dur. Вокальные голоса реют над головами Адама и коровы с рыбьими глазами убитой рыбы.
— Ты думаешь, — продолжает свой плач девушка-скотобоец, — мой жених знает, что я палач? Никто, ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры не знают, где я работаю. Они даже не знают, что я жива. Я даже сплю здесь по ночам, после смены. — Она открывает дверцу железного шкафа, откуда вынуты все полки, на днище постелен тюфяк, брошена грязная подушка и солдатское одеяло. — Вот мой дом. Ума не приложу, как мы будем спать здесь вдвоем? — Памина набирает полную грудь воздуха и глубоким волнующим сопрано изливает свою печальную муку сердца — Nimmer kommt ihr, Wonnestunde; Никогда не вернетесь вы, часы блаженства… из адовых глубин цеха ей вторит незримый оркестр струнных, цепей и ножей. В сопровождении арии господствует монотонно стучащий ритм — словно напоминание о нависшей неотвратимой угрозе, это в сотнях оцепенелых рук латниц снова ожили ножи и мусаты, в их ледяных поцелуях — обещание новой муки.
В бункере появляется новая жертва.
— Bald! Bald! Bald! Скоро! Скоро! Скоро! — гремят раскаты хора жрецов, бредущих сквозь священную рощу на сырой запах бойни.
— Убейте, убейте, убейте меня! — взывает Адам к круговороту крови.
— Разве мясо — хлеб наш насущный? — спрашивает он, оборачиваясь к латнице, которая все это время шла за ним по пятам с открытым ножом, с мрачным пылом палача живодера.
— Среди нас нет убийц, — отвечает преследователь, — мы только персты судьбы и не больше. Разве можно увидеть раны и кровь там, где царят лишь знаки спасения. Не только жизнью, но и смертью щедро наделяет Господь. И все-все будет роздано в свое время. Поэтому твой вопрос о хлебе насущном не ко времени жатвы. Отказаться от мяса — значит увильнуть от ответственности. Без серпа не бывает хлеба. Потому любая мольба здесь бесполезна.