Читаем Есаулов сад полностью

Пушкин с поклоном пошел к двери, а Александра Федоровна светло вгляделась в лицо Николая: «Он показался мне блудным сыном, – печально сказала царица. – Прости, Николя».

Пушкин вышел в обширную залу, полную, оказывается, сановников, и почувствовал себя виноватым: его, праздного вольнодумца, вывезли из глухомани, осыпали ласками – внезапно, по наитию. А сановники ждали череды, мундиры чистили, ногти холили, дрожали непредсказуемостью аудиенции. А он, мелкий помещик Псковской губернии, не боится государя, да, он не боится царя.

Пушкина увлекли в угол залы старинные знакомцы, обступили:

– Пушкин, ты ли? Ну, что государь? Простил? Слава Богу!…

Тут большая дверь из царского кабинета отворилась, вышел царь, с верху непомерного своего роста приподнятым голосом, обращаясь к знати, молвил:

– Простите меня, господа, за неторопливый разговор с великим сыном России. Пушкин, умница, свет горний… Ах! – воскликнул царь, увидев не ушедшего еще поэта. – Вот я прилюдно и сказал о тебе, Пушкин, заветные слова. Живи на радость нам. Прощай! – Николай стремительно прошел через залу и пожал руку поэту.

Пушкин покинул Кремль. На мостовой у Боровицких ворот взял извозчика, велел ехать куда глаза глядят, хоть по Тверской, хоть по набережной Москвы-реки.

Будет неверно сказать, что Пушкин не был потрясен. Он был и потрясен. Но более всего не внезапною переменой судьбы, а признанием царя в одиночестве. Плата за жестокие казни, за чрезмерно суровую ссылку инакомыслящих, за каторгу? Плата. Но что делать, когда гнилой либерализм станет подточивать государственные устои, а царь наденет фригийский колпак? Экая непристойность. Стало быть, одиночество…

Пушкин, давно не видя Москвы, не видел ее и сейчас. Горькие мысли о тяжкой царской ноше заполоняли его. Но он думал и о собственной доле. Теперь, возвращенный к нормальной жизни, Пушкин должен будет дать себе отчет, правильно ли он жил все отверженные годы. Самоотвержение набрасывало белую тунику на него. Его многие и любили прежде всего за отверженность, а после уж за сказки, за поэмы, за стихи. Но Пушкин знал двойной и тройной счет к себе. И в отвержении бывает неправда, – однажды, в Михайловском, подумал он, скорее даже не подумал, а почувствовал. В самом деле, можно гордиться тем, что ты приближен к августейшей особе, ко двору, но можно презирать двор и оставаться в молчаливой оппозиции режиму, – назовем современным словом власть, – и полюбить себя за удаленность от режима и его клевретов. Можно, наконец, бросить вызов устоявшемуся порядку вещей и пострадать, – и тогда возлюбить собственную персону, вознестись в гордыне. Тем паче талант твой даже злые люди признают и почитают. Но, отпустив извозчика и пешком идя по Тверской, Пушкин сказал себе: «Ба! Но почему они не взяли меня в общество ниспровергателей? Неужто всего лишь за легкокрылый мой характер? Аль за возможное предательство с его, Пушкина, стороны? Иль примешалась к недоверию трогательная забота о том, чтобы Богом посланный певец пел яко птица?». Но может быть, я их не взял в союзники?… Нет, говорил себе Пушкин, пустоглазо озирая дома на Тверской, нет, я не полюбил ни отвержения, ни себя в отвержении потому, что в эти ссыльные годы я медленно поднимался к сирым избам Отечества, к пяти его сословиям, к Карамзину, коего по юной глупости некогда осудил, и внял истине: республика погубит Россию – монархия спасет… Да, но просвещенная монархия. Но опять же – не конституционная. Нет, нет, эти американские novellae loges[3] уже привели к явлению более страшному, чем русские барщина и оброк, – к резервации коренной нации и к черному рабству, безмерному, кровавому. Но наши обычаи, наше обычное право служат сословиям и человеку лучше, во всяком случае они любят человека и не отрекаются от любви…

Внезапно Пушкин увидел белокаменный дом, к которому влекся исподволь, непроизвольно, позвонил у притолоки двери, швейцар позвал хозяина, и по высокой мраморной лестнице сбежал молодо, будто ему не шестьдесят лет, Василий Львович Пушкин. Дядя и племянник вгляделись – взаимно – в родные лица и упали в объятия друг другу.

Поздно вечером, угомонившись, Василий Львович сказал племяннику:

– Оно, друг мой, приятно, после стольких невзгод быть облагодетельствованным. Но сдается мне – государь пребывает в экзальтации накануне вящего дня[4]. А что будет потом, загадывать не берусь.

Пушкин перекрестил дядю: «Не загадывай, не загадывай. Глаз у тебя черный». И уснул крепко. Но посреди ночи воспалил свечу, чтобы помолиться на образ пресвятой девы Марии. Его томило предчувствие невиданных испытаний. Успею ли свершить замысленное? Осилю или упаду? Помогу ли бедной родине моей? – и не сомкнул более глаз. Подушка пахла мятой, словно в раннем детстве. Он заплакал, орошая подушку, чуть не навзрыд, но устыдился слез и снова стал истово молиться.

Благовещенск, февраль 1999

Sacramento

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аламут (ЛП)
Аламут (ЛП)

"При самом близоруком прочтении "Аламута", - пишет переводчик Майкл Биггинс в своем послесловии к этому изданию, - могут укрепиться некоторые стереотипные представления о Ближнем Востоке как об исключительном доме фанатиков и беспрекословных фундаменталистов... Но внимательные читатели должны уходить от "Аламута" совсем с другим ощущением".   Публикуя эту книгу, мы стремимся разрушить ненавистные стереотипы, а не укрепить их. Что мы отмечаем в "Аламуте", так это то, как автор показывает, что любой идеологией может манипулировать харизматичный лидер и превращать индивидуальные убеждения в фанатизм. Аламут можно рассматривать как аргумент против систем верований, которые лишают человека способности действовать и мыслить нравственно. Основные выводы из истории Хасана ибн Саббаха заключаются не в том, что ислам или религия по своей сути предрасполагают к терроризму, а в том, что любая идеология, будь то религиозная, националистическая или иная, может быть использована в драматических и опасных целях. Действительно, "Аламут" был написан в ответ на европейский политический климат 1938 года, когда на континенте набирали силу тоталитарные силы.   Мы надеемся, что мысли, убеждения и мотивы этих персонажей не воспринимаются как представление ислама или как доказательство того, что ислам потворствует насилию или террористам-самоубийцам. Доктрины, представленные в этой книге, включая высший девиз исмаилитов "Ничто не истинно, все дозволено", не соответствуют убеждениям большинства мусульман на протяжении веков, а скорее относительно небольшой секты.   Именно в таком духе мы предлагаем вам наше издание этой книги. Мы надеемся, что вы прочтете и оцените ее по достоинству.    

Владимир Бартол

Проза / Историческая проза