Он не церемонясь взял Есенина за руку и, как непослушного мальчишку, поволок в ванную.
По-волчьи проголодавшийся Есенин после омовения с завидным аппетитом насыщался щами, заливной щукой, картошкой, а чарку со смородиновой самогонкой решительно отодвинул, чем вызвал немалое удивление Мурашёва:
— Неужели действительно не пьёшь?
— Не пью. Сделай милость, Мишенька, не неволь. В такой счастливейший день я этим зельем только рот оскверню.
— Не пей, леший с тобой. Мне больше достанется.
А потом они лежали на постелях, стоящих в полуаршинном расстоянии друг от друга, беседовали всласть и наговориться не могли — так всё было завлекательно и интересно. Конечно, Есенину пришлось вполголоса прочесть десятка полтора своих стихотворений, и Мурашёв только крякал от удовольствия да бросал после каждого стихотворения непонятные Есенину чужеземные слова и фразы:
— Тур де форс![36]
— Суй генерис![37]
— Ол райт![38]
— Гут![39]
— Жаксы![40]
Уставший Есенин закашлялся, и только тут Мурашёв спохватился:
— Прости меня, Серёженька, замучил я тебя, но, ей-богу, стихи у тебя — диво дивное. Вполне согласен с Блоком: ты талантливый самородок. Давно таких хороших стихов не слышал. Завтра утречком я напишу тебе десяток рекомендательных писем в редакции, а устно редакторам скажу, как тебя определяет Блок. Он у нас, в Питере, по поэзии Верховный Судья! Не знаешь, как он разделывается с Гумилёвым и его подголосками-акмеистами? Не критикует, а потрошит!
Мурашёв оборвал себя, протянул руку к тяжёлой гардине, чуть раздвинул её, голубое петроградское утро, как полая вода, хлынуло в комнату.
Есенин удивился: вторая ночь без сна и — вот любопытно! — ни усталости, ни сонливости, бодр, как после купания в Оке.
— Ты поспи хоть немножко! — посоветовал Мурашёв.
— А ты?
— А я кофе сварю, взбодрюсь и засяду записки о тебе сочинять. Тут, брат, нужна дипломатия. У каждого редактора свой норов.
— И я с тобой, Миша, кофе выпью. Всё равно мне теперь не уснуть.
— Это нервы у тебя, как гусельные струны, играют.
Через полчаса они пили кофе, размачивая в нём медовые коржики.
Мурашёв поучал неожиданно обретённого молодого друга:
— Сегодня ты никуда не ходи. С нервами, брат, шутки плохи. Отоспись. Завтра топай к Городецкому, как и велел Блок. Он, кстати, мои рекомендательные записки прочтёт, — ум хорошо, а два лучше.
— Не представляю, как буду жить эти первые дни в Питере, — откровенно признался Есенин. — Хошь верь, хошь нет, а я чувствую себя персонажем сказки. Блоковское признание словно переродило меня.
Мурашёв внимательно посмотрел на Сергея. Он втайне сейчас завидовал Есенину, его молодости, таланту, открывшейся перед ним широкой дороге.
Он сходил в кухню и принёс оттуда всякой снеди — копчёной колбасы, открытую консервную банку с мясной тушёнкой, полбуханки ржаного хлеба, кирпичик сливочного, как в Питере называли, «чухонского» масла, солёных огурцов. Всё это громоздилось на большом подносе, напоминая фламандский натюрморт.
— Питайся, Серёжа, — деловито предложил Михаил Павлович. — Тебя здесь ждёт, прямо скажу, каторжная жизнь.
Есенин непонимающе поднял глаза.
— Разорви себя на три ровные части, и пусть каждая треть Есенина прилежно делает своё дело.
— Не понимаю...
— Скоро поймёшь. Кому много дано, с того много и спросится.
— Растолкуй провинциалу, а то ему, бедному, страшновато.
— Ну так вот. Одна треть Есенина будет, высунув язык, бегать по редакциям и устраивать свои стихи в журналы, сборники и газеты. Трагедий не будет. Редакторы станут принимать стихи. За это благодари Блока, его блестящую тебе аттестацию. Но город на Неве велик, и пока все редакции обежишь, сойдёт с тебя, милый друг, семь потов.
— Ну, предположим, ты опытен, тебе виднее, ты прав. Ну а остальные две трети Есенина на что обречены?