— Сказано — за счастье, значит, за счастье! Кому что суждено...
— Зря мы посадили Таню с Есениным, — сказал Калабухов, дурачась. — Ничего хорошего из этого не выйдет. Затуманит он ей мозги...
А за столом текла река жизни — юная, беспечальная река. Произносились тосты за товарищество, за любовь, за то, чтобы, расставаясь, не забывали Друг друга, так, как повелось на Руси из века в век.
Родители Яковлева незаметно ушли.
Юная река жизни понеслась стремительней, бурливей. Хмель витал над головами, как облако при солнце, — дождь льётся, а солнце светит, и струи дождя кажутся звенящими.
Тиранов крикнул:
— Есенин, читай стихи!
— Свои не стану, чужие могу. Хотите?
— Чьи чужие?
— Твои, например.
— Свои я сам прочитаю. — Тиранов, приподнявшись, подался вперёд, сердито глядя на Есенина. — Читай, тебе говорят, мы желаем слушать! Или только барышням на ушко можешь нашёптывать? О чём ты с ней говорил? Обо мне, наверно?
Есенин рассмеялся, смех его был принуждённый, недобрый. Он хотел казаться в глазах Тани не то чтобы храбрым, но и совершенно равнодушным к выходке захмелевшего застольного приятеля, бывшего одноклассника.
— Ты слишком большого о себе мнения, Тиранов. — Он подсознательно, кончиками пальцев ощущал, что назревает какая-то гроза — из-за дальнего горизонта показался уже краешек тучи. Из головы — он чувствовал — заметно выветривается хмель, что так приятно кружил её.
Яковлев, подойдя сзади к Тиранову, надавив на плечи, усадил его на место.
— Что пристаёшь к человеку? Уймись!
— Конечно, — сказал Калабухов. — Ещё не повеселились как следует.
Таня склонилась к Есенину:
— А почему бы вам не прочитать?
— Не хочу. — Есенин был резковат, взволнован. В это время в зале появился Епифанов, широкоплечий, ухмыляющийся, в расстёгнутой рубашке. Он, как и днём, был навеселе. Ещё с порога он крикнул, как-то нелепо разбросив в стороны руки и кланяясь:
— Господа! Низкий поклон всем вам — сообща. — Подойдя к столу, кивнул Есенину, ещё шире, ещё нелепей ухмыляясь. — Впрочем, тебе особенный, ведь ты у нас самый заметный, можно сказать, гордость поэзии в масштабе Спас-Клепиков!
Есенин ещё не понимал, какой подвох крылся за этой дурацкой пьяной ухмылкой, но что-то крылось — это он знал. Он насторожился. Колкие мурашки потекли по спине.
Запах керосина разнёсся по зале, сгустился над столом, заглушая все запахи. Керосинную вонь принёс с собой Епифанов.
— Ты что, в лавочке керосин отпускал? — спросил его Яковлев. — Иди вымой руки, умойся и сними куртку.
— Где тебя чёрт носил, в самом деле? — крикнул Тиранов. — Откройте окна, дышать нечем!
Епифанов сказал:
— Одной старушке лампу заправлял. Пролил на себя. — Он схватил первую попавшуюся под руку рюмку и выпил, запрокинув голову.
Снаружи, прошуршав ветвями в саду, к окну, где сидел Есенин, подкрался Гриша Черняев. Он тихонько толкнул Есенина в спину. Тот обернулся.
— Серёжа, — сказал Гриша Черняев, — Епифанов облил твой сундучок керосином.
— Как?! — Есенин ужаснулся: в сундучке вещи, рукописи, письма, фотографии — значит, всё пропало. — Зачем?
— Откуда я знаю? Пришёл, выдвинул его из-под койки и всю бутылку — на него. Бросил бутыль за окно и ушёл. Меня он не заметил...
Есенин спросил Епифанова сдержанно:
— Зачем ты облил мой сундук керосином?
Все взглянули на Епифанова, одни — с недоумением, другие — со злорадством, третьи — с испугом: никто не ожидал от него такого непонятного и глупого поступка. Только Калабухов, опустив взгляд, тонко улыбался.
— Зачем ты это сделал? — повторил Есенин всё так же сдержанно, но уже с вызовом, с закипавшей в груди яростью.
— На память, — ответил Епифанов. — На добрую память! Чтобы впредь не задирал носа, не ставил себя выше других... Ишь ты, поэт, талант!
— Подлец! — Есенин вскочил, он уже не помнил себя. Схватил бокал с вином и со всего маху, со всей злостью швырнул в Епифанова.
Епифанов вскрикнул, рука отыскивала на столе бутылку, чтобы ответить на удар. У Калабухова блеснул в кулаке нож. Медленно поднялся Тиранов.
— Что вы делаете? — закричала Таня, заслоняя Есенина плечом и выставив вперёд ладони.
Митя Пыриков сказал негромко:
— Беги, Сергей.
Есенин ничего этого не слышал. Он лишь видел, как над ним, над его поэзией — поэзия была его живой душой, он не отделял её от себя никогда — нависала угроза. Он обязан был её спасти.
— Прощай, Таня! Спасибо! — крикнул Есенин. Он вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Птицей перелетел через садовую изгородь и побежал по улице.
Гриша Черняев едва поспевал за ним.
— Свернём в этот проулок, — подсказал он. Свернули. Летели дальше кривыми переулками, в ночь, в безопасность, пока не очутились на окраине городка, в небольшой рощице. Остановились. Здесь было так тихо, что слышно было — точно язык о края колокола — билось, звенело в груди сердце. Чуть-чуть шелестели на берёзах листья. Дышали бурно, молчали.
— А ведь саданул бы он меня ножом, Калабухов-то, — проговорил Есенин, успокаиваясь.
— Очень просто, — ответил Черняев. — Ему это ничего не стоит. Воспитала православная церковь-матушка разбойника.