Он не торопясь подошёл. Рукой, затянутой в белую перчатку до локтя, она коснулась его подбородка и слегка приподняла лицо. Брови на нём расходились как-то буйно, напоминая о гульбе и набегах древней вольницы; глаза в тяжеловатых веках не голубые, а тёмно-синие — голубизна лишь пробивалась сквозь эту синь упругими родниками, как скрытая страсть; нос прямой, хорошей формы, очертания рта нежные и властные, и волосы, словно навсегда пропитанные августовским солнцем, как будто дышали степным ветром — настолько были воздушны...
Истекло, быть может, полминуты, а она всё не отпускала это лицо: красиво ли было оно? Нет. Оно было прекрасно, по-русски прекрасно!..
От перчатки шёл чуть внятный запах духов. Есенин безотчётно улыбнулся. Он ещё не знал, что улыбка его непостижима, она обрушивалась на человека, как весенний проливной дождь, и в струях этого ливня купалось босоногое наше детство. Так вот он улыбнулся и тихо, но настойчиво отвёл её руку. Рука упала — белая перчатка на голубом платье.
Есенин успел оценить чуть прикрытые глаза, тёмно-русые волосы, небольшой сомкнутый рот, высокую женственную шею, подчёркнутую закрытым воротом. Что-то неясное, что трудно, а может, и невозможно объяснить, разгадать, — подобно обречённости — соединяло их незримыми узами. Это почувствовали они оба — она, вероятно, полнее, тревожней, чем он, — и оба не смогли бы постигнуть того, что произошло: всё как будто осталось на своём месте, и всё-таки всё сдвинулось, всё преобразилось.
Очнувшись, всадница ударила лошадь стеком, и та пошла во весь опор. Невдалеке свернула с дороги и понеслась целиной, по зелёной зыби. Рыжая поджарая кобыла, закидывая ноги к морде, махала длинными прыжками и летела, будто и не касаясь земли.
Домой Есенин пришёл только после обеда: ему некуда было спешить. Он брёл тихо, покачиваясь: чувства, налетевшие внезапно и оглушительно, как ураган, сбивали шаг. Он не понимал, что произошло, да и произошло ли что-нибудь на самом деле. Потом, в сотый раз представив встречу с этой женщиной, он приходил к выводу, что случилось нечто необыкновенное и, главное, впервые в жизни. Он по-мальчишески ликовал.
В избе он застал одну Катю — мать с маленькой Шурой ушла, а куда — не стал расспрашивать. Катя, обрадованная, запрыгала возле него, хлопая в ладоши.
— Серёжа приехал! Серёжа приехал! — Девочка без памяти любила брата, и всякий раз появление его в доме было для неё праздником. Катя стала торопливо и сбивчиво объяснять что-то про мать, про Шуру, а он, переполненный своими чувствами, своими взбудораженными думами, слушал и не слышал её; машинально потрепал её по мягким волосам и быстро вышел из избы.
В амбаре он швырнул на топчан тощую котомку, сбросил куртку, разулся и, прихватив холщовое полотенце, босиком побежал на Оку: потянуло искупаться. Он спускался к реке меж репьёв, тропой, вдоль забора. А там, за этим высоким забором, в тенистом помещичьем саду, было глухо, безжизненно, и хозяйка, отважная всадница, проехав в ворота на своей золотисто-рыжей кобылице, скрылась от людских глаз; там, в белом особняке, шла своя жизнь, совершенно непохожая на ту, которую вёл он.
Есенин купался долго, дважды пересёк реку — дорвался, как в детстве. Потом лёг на берегу погреться на солнышке и отдохнуть. Назад подымался в гору медленно, немного усталый, но посвежевший, будто струи родной реки смыли с него всю грязь, пыль и паутину школы, где он, как схимник в обители, провёл три года.
Мать уже знала, что вернулся сын, и старалась поскорее прибраться. Она успела вымыть пол в избе и теперь домывала в амбаре.
Есенин увидел её издали, стоящую в раскрытой двери с подоткнутым подолом, с тряпкой в опущенной руке. Другой рукой она поправляла волосы, выбившиеся из-под платка. Возле крылечка Катя держала за плечики маленькую Шуру, малышка начала уже ходить.
— Мама! — закричал Есенин и побежал босой по травянистой тропке.
Он схватил мать за локти и как бы выдернул её из амбара на свет. Он целовал её с весёлой безудержностью стосковавшегося по родному очагу человека. Он целовал её поседевшие виски, глаза, руки, плечи; он даже приподнял её в порыве преданности, и она, счастливая, в слезах радости, взмолилась:
— Серёженька, сынок, что же ты меня так тормошишь, я же не девчонка...
Оставив мать, он упал на лужайку, катался по траве, по жёлтым одуванчикам — только пятки сверкали. Потом лёг на спину, раскинув руки, будто собирался обнять всю землю. Немигающий взгляд утонул в небе.
— Мама, — заговорил он, — ты здесь?
— Здесь я, здесь. Где же мне быть?..
— Мама, спасибо тебе за то, что ты меня родила. Мне так хорошо жить на свете, я так счастлив... Весь мир для меня... травы цветут, жаворонки поют, солнце светит — для меня... Будущее — моё. Книги — ах, сколько их создано! — мои! Сокровища людского духа и сердца, поэзия, любовь, горести человеческие, берёзы, травы, твои глаза, мама, — всё, всё моё!.. И школа уже позади!
Мать понимала, что он разговаривает сам с собой, она встревожилась: для неё это было непонятно и необъяснимо.