— Ты не прав, Сергей, — сказал Тимоша Данилин, до сих пор скромно молчавший. — Любить или не любить Байрона — это твоё личное дело, но знать его или других поэтов ты обязан...
Лидия Ивановна поспешно отозвалась:
— Вы совершенно верно заметили, Тимофей Петрович. — Она вдруг заволновалась, с ложечки на скатерть упала рубиновая капля варенья. — Ах какая я неаккуратная! — Взяла салфетку и бросила её, прикрыв тёмное пятно. — Знать — значит понять, — продолжала она. — А поймёте, то, возможно, и полюбите... Кстати, Байрон влиял и на Пушкина, и в особенности на Лермонтова...
— Но он при всём своём влиянии не смог оторвать их от жизни народа... — Есенин поглядел на неё открыто, даже слишком смело; прядь волос над бровью, пронизанная светом лампы, казалась красной. И эта красная прядь притягивала взгляд хозяйки.
— И вы, пожалуй, справедливо заметили, Сергей Александрович, — сказала она негромко, с расстановкой. — Они были крепко связаны с землёй. В этом вообще ценность русской литературы, русского искусства... — И вдруг она, глядя ему в глаза, стала читать по-французски.
Есенин впервые слышал чужой, картавый язык, и его слух был поражён новизной. По тому, как она читала — певуче, врастяжку, — он догадывался, что это были стихи.
— Кто это? — спросил Есенин, когда она умолкла.
— Поль Верлен. А вот он в переводе Валерия Брюсова. Послушайте:
Есенин молчал, взволнованный, покорённый не столько строчками стихотворения, сколько её голосом, монотонным, вкрадчивым, плывущим. Ему показалось на миг, что кто-то в темноте кустов подкрадывается к нему, к его сердцу, он как будто слышал шелест кустов за спиной и оглянулся. Про себя он отметил, что стихи Верлена давят, как неизлечимая болезнь, как навязчивый сон, и они глубоко чужды ему.
— А вот послушайте, как звучит Байрон на родном ему языке, — сказала Лидия Ивановна и стала читать по-английски.
И Гёте она декламировала на немецком языке. Есенин слушал и поражался и её знаниям, и её неистовому обаянию, красоте и ощущал себя в её обществе неучем, нескладным деревенским парнем... Смутное чувство сожаления о чём-то неосознанном, но важном коснулось души, вызвав ожесточение и неутомимую жажду знаний — невозможно идти вперёд, быть поэтом, не постигнув поэзии во всей её объёмности...
Но сильнее всего на него влияла музыка, она завораживала, проникая в самую глубину, в сердцевину его существа.
— Лидия Ивановна, поиграйте что-нибудь, — попросил Есенин.
Она оживилась:
— Вы хотите? Идёмте...
Они оставили стол и пошли в гостиную. Лидия Ивановна тотчас села за рояль, стоявший почти на середине просторной комнаты. Тимоша сел в кресло, а Есенин осторожно облокотился о край чёрного полированного рояля. В этом доме он впервые услышал и Бетховена, и Шопена, и Чайковского, и Рахманинова... Он внимал сложнейшим сплетениям звуков свято, как внимал в детстве молитвам. Ему хотелось плакать от благоговения, от красоты и восторга. Он забывал про всё, себя не помнил, чувствовал только, как вливается в грудь что-то непостижимое, божественное — свет солнца.
Она перебирала клавиши, где с силой, где с нежностью, где с болью и страстью; она глядела на этого удивительного человека и удивлялась тому, как он слушал. И чем дольше она глядела, тем ближе он как бы подступал к ней, близко, совсем близко, чистый, застенчивый, талантливый, талантливый навсегда — она это скорее угадывала сердцем, чем осознавала умом. Пыталась отстранить его и не могла, не хватало сил. Наконец она зажмурилась и резко опустила крышку рояля. От неожиданного стука Есенин вздрогнул, улыбнулся простовато и светло, как бы спрашивая: уже всё?
Через полчаса, покинув белый дом, он шагал через улицу к своему амбару, благодарный, влюблённый, до краёв полный неясными ощущениями и красотой...
16
Рассвет едва-едва подымался, заря лишь проклёвывалась с краешка неба, трава никла под тяжестью оловянной росы и обильно омывала ноги — ботинки сразу намокли. От дыхания морозные облачка колебались перед глазами...
Николай Сардановский, подойдя к амбару, постучал в дверь.
— Коля, ты? — отозвался Есенин. — Отворяй. Я уже давно проснулся. Заходи.
— Одевайся. Я подожду здесь.
Через полчаса они спустились к реке, взошли на паром, чтобы перебраться в луговое заочье.