Двери открыла тёща Мариенгофа – маленькая, низенькая, тщедушная, но очень симпатичная старушка. Она вызвала ко мне Мариенгофа, а потом сказала, что уходит, в магазин, и чтобы он присмотрел за сынишкой Киром. Анатолий повёл меня в свою комнату, и я увидел, что в уголке за небольшим круглым столом сидит Есенин. Был он очень бледен, его волосы свалялись, глаза поблёкли. Я поздоровался, он ответил улыбкой. Я только сел на стул, как закричал Кир. Мариенгоф вскочил и побежал к сынишке.
– Мотя! – позвал меня Сергей.
Я подошёл к нему и спросил:
– Ты опять собираешься в Константиново?
– Нет, подальше! – Он обнял меня и поцеловал. – Я тебе напишу письмо или пришлю телеграмму, – добавил он.
Вернулся Мариенгоф, лицо у него было светлое: он очень любил своего Кирилку.
Я, поговорив с Анатолием о выступлении в “Лилипуте”, попрощался с Есениным. Анатолий пошёл меня провожать. Я спросил, был ли у него доктор Аронсон, он ответил, что заходил.
– Воспользуйся подходящей минутой, Толя, потолкуй с Серёжей!
– Он и слышать не хочет о санатории, – ответил Мариенгоф.
– Ему же дадут изолированную комнату.
– Всё равно флигель сумасшедших отовсюду виден!..
Это был последний раз, когда я видел Есенина…»
От Мариенгофа Сергей Александрович пошёл в Дом Герцена, где находился писательский клуб. Хорошо поднабравшись, начал изобличать присутствующих: продажные души, бездари, сволочи, мерзавцы… Всё это бросалось в лицо присутствующим с надрывом и отчаянной злостью. По требованию многих писателей Есенина выдворили из клуба. Но под вечер он вновь был там. Сидел за столом, пил и ругался:
– Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они – мразь и подмётки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.
«Это не были пьяные жалобы, – писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. – Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы бывали с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьём, умел прекрасно отличать друзей от “друзей”, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь уж очень сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, – и долго после не мог успокоиться. Так было и в этот раз».
Вспомнил о смерти своего друга А.В. Ширяевца и зашёлся в крике:
– Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет её! По ней ходят, топчут её. На ней решётки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем – около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем…
Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал стихи и поэму «Чёрный человек».
– Это было подлинное вдохновение, – говорил Е. Сокол.
…23 декабря С.А. Толстая сделала последнюю запись в календаре: «В девять часов ушёл».
Это был последний день пребывания Есенина в Москве, и почти весь он провёл в Госиздате. И.В. Евдокимов вспоминал:
«В 10 часов утра я пришёл на службу. Секретарь отдела сказал:
– Здесь с девяти часов Есенин. Пьяный. Он уезжает в Ленинград. Пришёл за деньгами. Дожидался вас.
Столь необычно раннее появление Есенина, он всегда появлялся во второй половине дня, уже встревожило. Не скрою: мне было нехорошо. Я не любил визитов Есенина в таком состоянии, тяготился ими, всегда стремился выпроваживать его из отдела.
В тревоге и ожидании я сел на диванчик. Скоро в глубине длинного госиздатского коридора показался Есенин. Пальто было нараспашку, бобровая шапка высоко сдвинута на лоб, на шее густой чёрного шелка шарф с красными маками на концах, весёлые глаза, улыбка, качающаяся грациозная походка… Он был полупьян. Поздоровались. И сразу Есенин, садясь рядом и закуривая, заговорил:
– Евдокимыч, я вышел из клиники. Еду в Ленинград. Совсем, совсем еду туда. Надоело мне тут. Мешают мне. Я развёлся с Соней… с Софьей Андреевной. Поздно, поздно, Евдокимыч! Надо было раньше. А Катька вышла замуж за Наседкина. Ты как смотришь на это?
И Есенин близко наклонился ко мне.
– Что же, – ответил я, – это твоё личное дело. Тебе лучше знать. Я не знаю…
– Да, да, – схватил он меня за руку. – Это моё дело. К чёрту! И лечиться я не хочу! Они меня там лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно! Скучно мне, Евдокимыч!
Весёлое, приподнятое и бесшабашное настроение прошло у Есенина. Не уверен твёрдо, боюсь, что последующие события обострили во мне это впечатление, но мне кажется, он тогда печально и безнадёжно как-то вгляделся в меня. Я отнёсся легко к этой фразе, приписывая её случайному душевному состоянию, и даже отшутился: