Читаем Есенин. Путь и беспутье полностью

1916

Но так глубоко в подсознание «последнего Леля» в те годы Ахматова не заглядывала. Она и позднее за творчеством Есенина если и следила, то в четверть глаза. Довольствуясь сведениями из вторых рук да редкими публикациями в толстых журналах, отнюдь не регулярно попадающими в круг ее чтения. Первым и, видимо, единственным после «Биржевых ведомостей» печатным изданием, которое она все-таки прочла внимательно, был, как мы уже знаем, преподнесенный ей автором, с доставкой на дом, сборник «Москва кабацкая» летом 1924-го. Жизнь (судьба и почва), запечатленная в этой книге, показалась ей страшной. О «Москве кабацкой» в ночном разговоре с Лукницким она не упоминает, но, судя по контексту, держит в уме, когда называет смерть Есенина страшной, то есть безбожной, осуждаемой христианским законом, а значит, не достойной человека высокой культуры.

Поколебало ли самоубийство Маяковского (14 апреля 1930 года) ее убеждение в том, что Есенин наложил на себя руки «по личным мотивам»? Мариэтта Чудакова (см. опубликованную в «Огоньке» «Дуэль с властью») утверждает: гибель Есенина оставалась событием индивидуальным, пока не произошло самоубийство Маяковского, которое сразу же, чуть ли не в день похорон, было воспринято как явление общественное.

Но это, на мой взгляд, анахронизм. Какая дуэль с властью, если в предсмертной записке поэт просит «Товарища Правительство» позаботиться о его семье?

Между тем год гибели Маяковского и в самом деле был для России переломным. Именно с этого рокового тридцатого Республика Советов, с поразительной быстротой превращаясь в рабовладельческую Империю, «начала жить в двух плоскостях – плоскости реальной, что была видна любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. Причем с течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, при этом мера доверия к утопии постоянно росла…» [64] На заре перестройки один из умнейших публицистов конца 80-х годов, к сожалению, рано умерший, назовет это двойное бытие – между утопией и антиутопией – «социофренией».

В полной мере синдром злокачественной социофрении, как явление общественное, осознается на расстоянии исторического опыта. Для современников год 1930-й почти ничем не отличался от предыдущего. Лишь самые сейсмочувствительные почуяли что-то неладное. Юрий Тынянов, подозреваю, не случайно открывает роман о Грибоедове («Смерть Вазир-Мухтара», 1927) такой фразой: «Время вдруг переломилось». И Пастернак не с бухты-барахты заговорил об «утешенье параллелью», спасительной при необходимости выживания стихом и в стихе. (Параллельно, то есть одновременно в двух плоскостях – в утопии и в антиутопии.) Вот что писал он в 1928-м Константину Федину, тогда еще просто прозаику, а не литературному сановнику: «Когда я писал “905 год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе и читателю… Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне) с тем, что мне чуждо, – для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы». Через четыре года, в 1932-м, сначала в толстом журнале, а затем в сборнике «Второе рождение» он опубликует пресловутое «Столетье с лишним – не вчера…», где чуждое, через оглядку на Пушкина (прямым введением цитат из его «Стансов»), преподносится как прирожденно дорогое:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже