И все-таки в начале 1930-го ни Пастернак, ни Тынянов, что уж говорить об интеллигентном большинстве, злокачественной сути нового политического порядка, чреватого тотальной «социофренией», вот так,
«Большой реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем рано темнеет, деловой день в нем проходит при вечернем свете. Давным-давно, когда-то, он был страшен. Его надлежало победить, надо было сломать его непризнанье. С тех пор утекло много воды… Требуется большое усилие памяти, чтобы вообразить, чем он мог вселять когда-то такое волнение… Его тревожная громадность неслась бы мимо незамеченной, когда бы не эта новая дикая впечатлительность… Страшный мир. Он топорщится спинками шуб и санок, он, как гривенник по полу, катится по рельсам… Он перекатывается и мельчает, мельчает, и кишит случайностями, в нем так легко напороться на легкий недостаток внимания. Эти неприятности намеренно воображаемые. Они сознательно раздуваются из ничего. Но и раздутые, они совершенно ничтожны в сравненье с обидами, по которым торжественно шагалось еще так недавно. Но в том-то и дело, что этого нельзя сравнивать, потому что это было в той, прежней жизни…
“Этот? Повесится? Будьте покойны… Этот? Он любит только себя!”
Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный мороз. Воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги…
Так это смерть?»
Смерть-то смерть, но, повторяю, как при анализе «трагедии “Владимир Маяковский”», так и при упоминании о «трагедии “Сергей Есенин”» «кровавая нота» хотя и наличествует, но отзвука общенациональной беды мы в ней не слышим. Автор «Охранной грамоты» явно не желает этот отзвук общей беды слышать. А она, беда, вот тут, рядом. Подозреваемых в троцкизме уже не перевоспитывают, их уже уничтожают. Правда, еще выборочно, поодиночке. Зато коллективизация, как средневековая чума, продвигается с юга на север широким фронтом, а за ней, не отступая ни на версту, движется голодомор. А тут еще апрель 1932 года преподносит литературной общественности сюрприз, на не очень вникающий ум вроде бы и долгожданный, и обнадеживающий. В том апреле «Правда» опубликовала Постановление ЦК ВКП(б) «О ликвидации ассоциации пролетарских писателей». Ликование (в стане гуманитариев непролетарской ориентации) было столь бурным, что даже здравомыслящие пессимисты не сразу обратили внимание на объявленное в том же Постановлении намерение ЦК образовать единый Союз писателей. Этакий большой Колхоз, в котором все-все как в типичном коллективном хозяйстве: Председатель, Правление, годовые планы и отчеты, список рекомендованных мероприятий и т. д. и т. п.
Ахматова на соблазнительную обманку не клюнула. Потом будет говорить, что Маяковский все-все и про время, и про себя во времени понял раньше всех. На самом деле и в том, «что сталось в стране», и в том, что «случилось» с ее поэтами, первой «разобралась» именно она. Приехав в начале июня 1932-го в Москву, вручила давнему своему знакомцу литературоведу Николаю Харджиеву, которого считала убежденным «хронистом», знаменитое ныне трехстишие. Знаменитое не выделкой, а тем, что три разнохарактерные жизни и разнопричинные гибели: Гумилева, Есенина и Маяковского – впервые повязаны мертвым узлом: