Когда Шугай вошел в кузницу, рыжий смрадный дым валил из горна. В нем метались, задыхаясь, багровые и фиолетовые длиннопламенные языки.
— Ну, Архипыч, — приветствовал его кузнец, — клеть готова, можешь начинать разведку хоть сегодня.
Сплетенная из толстых железных прутьев клеть стояла у входа. Шугай осматривал ее тщательно и долго, будто искал, к чему придраться. Кузнец строго следил за ним, и казалось, вот-вот обиженно скажет: «Напрасно ищешь, у коваля Недбайло брака не бывает». Но только спросил:
— Как решил: сам первый в ствол окунешься или Андрея Казака пошлешь?
Шугай промолчал. Он никому не мог доверить такое ответственное дело, тем более инвалиду Казаку. В шахтных стволах Андрей толк знает — спору нет. Но в самой шахте ему, безногому, делать нечего.
Шугай подозревал, что шахта заминирована. Не ради же прогулки немецкие солдаты перед самым уходом из поселка спускались в нее. Он, Шугай, лучше любого другого знал горные выработки и, как ему казалось, без особенного труда отыщет место, где заложена взрывчатка. Но не стал объясняться, только сказал:
— Казак инвалид, Игнатьевич.
— То не главное, — возразил ему кузнец, — ты видал, как он молотом садит? Видал. Значит, силы у него предостаточно. А кто до войны ствол ремонтировал, под чьим он наблюдением числился? Под Андреевым. Может, ты забыл, а я помню. Казак небось там каждую щелочку на память вызубрил.
— Может, и вызубрил, не спорю, да только выше меры и конь не скачет. Не положено в шахту инвалидов допускать, есть закон.
Пока спорили, пришел Андрей Казак, опираясь на деревянные костыли, выбрасывая вперед обрубки ног, обшитые толстой резиной. Опаленное горном, почти коричневое широкоскулое лицо его довольно улыбалось.
— Ну что, понравился наш агрегат, товарищ начальник? — спросил он весело.
Шугай добродушно пошутил:
— Гондола! Не хватает пузыря к ней, а то б не то что в шахту, на самый Марс можно лететь.
Посмеялись. Даже старый кузнец расправил на лице хитро сплетенные морщинки, но тут же снова согнал их к месту и сказал:
— Ну кузнецы-молодцы, хватит балачек, — и заторопился к горну. За ним следом пошли его подручные.
Шугай сразу не ушел, стал наблюдать. Кузнец поворошил в горне короткой железной пикой, затем ловко выхватил щипцами из огня прямоугольный, добела накаленный брусок, небрежно положив его на наковальню, и, как только очистил с него молоточком окалину, два молодых парня тут же принялись отчаянно избивать нагретое железо молотками — один с левой, другой с правой руки. Кузнец так и этак переворачивал брус, постукивая звонким молоточком то по наковальне, то по накаленному металлу. Затем подключился тяжелый молот. Им с удалью орудовал Андрей Казак, примостившийся на прочном деревянном помосте. Удары его были размашисты, из-за плеча, и такие мощные, что под ногами вздрагивала и гудела земля. Каждый удар молотка как бы завершал музыкальный аккорд, и сейчас же с напевного молоточка кузнеца начинался новый. Казалось, кузнецы не железо куют, а со знанием дела, вдохновенно подбирают заветный ключик к какой-то удивительно бойкой, веселящей душу мелодии.
Подручными у старого кузнеца были близнецы Торбины — Петр и Павел. Во время отступления Советской Армии братья раздобыли снаряд и принялись вскрывать его. Снаряд разорвался. Павлику оторвало правую руку почти по локоть, Петру — кисть левой. Операцию сделал им военный хирург, проезжавший с госпиталем через шахтный поселок.
Петьке и Павке исполнилось по шестнадцать, но, когда спрашивали, сколько им лет, братья в один голос отвечали:
— По двадцать на Петра и Павла стукнет, — и, как бы наперед отвергая всякие сомнения, добавляли: — А что, скажете, нет?!
И им верили. Это были рослые, крепкие хлопцы.
Забойщик Кондрат Торбин ушел на фронт до того, как случиться беде с его сыновьями. На днях Шугай встретил его жену Прасковью, высохшую женщину с увядшими глазами. Она рассказала, что ее Кондрат лежит в госпитале и скоро вернется домой. Слезы не дали ей говорить. Николай Архипович, выжидая, пока она успокоится, думал: «Эге, как ее потрепала жизнь».
— Пишет, что без одной ноги вернется, — опять заговорила Прасковья, — а того не знает, что у нас в доме уже двух рук нет. Я ведь ему ни словечка про Петьку и Павку не отписала. Вот и выходит: было в доме три мужика, а теперь и двух целых нет, — и пошла, спотыкаясь, прижимая конец платка к глазам, ничего не видя перед собой.
Во время оккупации Николай Архипович как-то по другому воспринимал людское горе. То была просто нищета, унижение, оскорбительное существование человека. Оно было общим. Такой жизнью жил и сам он. Постепенно свыкся со всем. Да и не до того было, чтоб присматриваться, как кто живет. Все жили одинаково худо. А теперь, когда, казалось, надо бы радоваться и было чему радоваться, почти в каждый дом непрошенно, нежданно ломилось горе за горем, беда за бедою.