Вы знаете, в последние дни Париж буквально помешался на маленьких свинках. Считается, будто они приносят удачу, их делают из золота, эмали, драгоценных камней – из чего угодно. Я два дня проносила медную. В мастерской утверждают, что благодаря этой свинке у меня хорошо получился кусок картины. Ну так вот, бедняжка Казимир увез эту свинку на память обо мне.
Мне хотелось подарить ему Евангелие от Матфея с таким посвящением: «Лучшая книга в мире, отвечающая любому состоянию души. Чтобы обрести в ней ясность и утешение, не обязательно быть ханжой или чувствительной натурой. Сохраните ее как талисман и читайте из нее по странице в день в память обо мне, которая, быть может, причинила вам боль: вы поймете, почему эта книга – лучшая в мире». Но заслужил ли он такой подарок? И не лучше ли ограничиться свинкой? Да он и не поймет, пожалуй, святого Матфея. <…>
Утром занималась лепкой. Пала духом так, что дальше некуда, но нужно притворяться веселой, и от этого загнанного внутрь страдания я совсем поглупела. Не знаю, что сказать, смеюсь через силу, готова заплакать от любой банальности.
Мука мученическая!
Помимо искусства, которым я начала заниматься из прихоти и честолюбия, продолжила из суетности, а теперь полюбила, – помимо этой моей страсти (ведь это страсть), у меня нет ничего; без нее мне уготовано самое кошмарное существование. Ну что за напасть, а ведь есть же счастливые люди на свете. Счастье – это чересчур, с меня довольно бы просто сносной жизни: для такой, как я, и то было бы благодать. <…>
<…> Поселились неудачно[149]
, везде полно народу, кухня отвратительная. Лишь сегодня я немного здесь освоилась. И то, в общем, только благодаря тому, что нашла кое-что интересное с точки зрения живописи.Начала лечение. Меня забирают крытые носилки. Я в костюме из белой фланели, в панталонах до пят, в накидке с капюшоном и в манто.
Затем следуют ванна, душ, воды, ингаляции. Соглашаюсь на все: лечусь я в последний раз, да и то бы не стала, если бы не боялась оглохнуть. Слух становится куда лучше, глухота почти проходит. <…>
Кто мне вернет мою растраченную, разграбленную, загубленную молодость? Мне еще нет двадцати двух, а я на днях нашла у себя три седых волоса; хвастаюсь ими как чудовищным доказательством того, что ничего не преувеличиваю. Если бы не мое детское лицо, я бы казалась старухой. Разве в мои годы это естественно?
Нет! И знаете, в глубине души поднимается такая буря, что лучше уж поставим на этом точку и скажем себе только, что, прежде чем меня начнут жалеть, я всегда успею размозжить себе голову.
Был у меня выдающийся голос – это был дар Божий, а я его утратила. Для женщины пение все равно что красноречие для мужчины – это безграничное могущество. <…>
Сейчас на душе у меня легче; теперь несколько дней горечь будет копиться, копиться, копиться; потом новая вспышка, за ней апатия, и так без конца!
<…> У меня так болит все внутри между шеей и левым ухом, что можно с ума сойти. Молчу об этом, а не то тетя начнет меня допекать, но понимаю, что это связано с моим больным горлом. <…>
Вчера начала картину. <…> Композиция совсем простая. Двое детей сидят под прекрасными деревьями, у которых стволы поросли мхом; вверху полотна просвет, в котором виднеется светло-зеленое поле. Мальчику лет десять, он сидит лицом к нам, в левой руке у него учебник, глаза устремлены вдаль. Девочка шести лет теребит его за плечо, а в другой руке держит грушу. Ее лицо повернуто в профиль, она как будто зовет мальчика. Дети видны только до колен, потому что я пишу их в натуральную величину. <…>
Дождь идет… Мысленно перебираю все худшие минуты моей жизни, и есть среди них такие, уже далекие, что, вспоминая о них, вскакиваю и стискиваю руки, словно от сильной внезапной боли.
Для того чтобы я стала лучше, нужно, чтобы все вокруг меня переменилось. Родные мне неприятны: заранее знаю, что мне скажут мама или тетя, как они поступят в любых обстоятельствах, как они ведут себя в гостиной, на прогулке, на водах, и все это невыносимо меня раздражает, как скрип гвоздя по стеклу.
Изменить бы все, что меня окружает, и я бы успокоилась и полюбила бы их так, как должна их любить. <…> Меня угнетает, что я плесневею в одиночестве; вся эта чернота замутняет мысли и заставляет меня замыкаться в себе. Боюсь, как бы эти темные тени не наложили навсегда отпечатка на мой характер; не стать бы мне мрачной, озлобленной, угрюмой; не хочу этого, но боюсь, что так оно и случится, потому что вечно злюсь и отмалчиваюсь. <…>