Ночью снились дурные сны; наутро прихожу в мастерскую, и Жюлиан преподносит мне следующее: «Обещайте, что картина будет моя, и я укажу вам сюжет, который вас прославит или, по крайней мере, на пару дней после открытия Салона привлечет к вам внимание». Я, разумеется, обещала. Ту же речь он произнес, обратившись к Амели, велел нам составить и подписать обязательство, полушутя-полусерьезно, в качестве свидетельниц привлек Маньян и Мадлен, а потом увел к себе в кабинет и предложил мне изобразить уголок нашей мастерской с тремя фигурами в натуральную величину на переднем плане и остальными в качестве второстепенных персонажей, а Амели – мастерскую на улице Вивьен, 53, всю целиком, в уменьшенном размере. Амели немедленно разрыдалась. <…> Добрых полчаса он доказывал нам преимущества этих сюжетов; затем я, взбудораженная и с головной болью, вернулась к своему портрету, но уже не в состоянии была ничего делать. Последствия вчерашнего.
Что касается сюжета, он представляется мне не слишком значительным, но может выйти занятно, и потом, Жюлиан так за него ухватился, так уверен в успехе! Он привел мне множество примеров, подтверждающих его правоту, – и ведь никто никогда не изображал мастерской, где работают женщины-художницы. Кроме того, поскольку для него эта картина послужит рекламой, он сделает все возможное и невозможное, чтобы обеспечить мне эту хваленую известность, которую посулил. Такую большую штуку написать не так-то просто… Впрочем, там видно будет. <…>
<…>
1881
Вчера приезжал Божидар с матерью. Сегодня он приехал опять, помог мне до конца расставить книги. К книгам у меня самая настоящая страсть: расставляю их, пересчитываю, разглядываю; эта гора томов радует мне душу, как ничто другое; отхожу на несколько шагов, чтобы полюбоваться ими, как картиной. У меня почти семьсот томов, но почти все большого формата; в обычных изданиях получилось бы еще больше.
<…>
<…> Вы знаете, я не в таком уж восторге от живописи нашего прославленного Тони, но Тони – сильная личность, серьезный художник, академик, классик, такие учителя всегда великолепно учат. В живописи как в литературе: вы твердите сначала грамматику, а потом природа вашего дарования подскажет, что вам писать, драмы или песенки. Если бы Тони убили разбойники, я пошла бы учиться к Лефевру, Бонна или даже к Кабанелю, хоть это бы мне далось нелегко. Художники такого темперамента, как Каролюс, Бастьен-Лепаж, Эннер[150]
, невольно заставляют себе подражать; при таком раскладе заимствуется обычно худшее, что есть в образцах. И потом, я не хотела бы в учителя художника, пишущего отдельные фигуры; мне нужно видеть вокруг живописца множество исторических полотен: пускай они, как толпа, обступают его и побуждают прислушиваться к его мнениям, хотя сама я часто предпочитаю одну-единственную фигуру пяти или шести холстам, на каждом из которых изображено человек по тридцать. <…>Самое заурядное лицо на свете может стать интересным, если его умело подать. Я видела, как самые неприметные натурщицы преображались благодаря шляпке, или берету, или драпировке; все это я веду к тому, чтобы скромно признаться, что каждый вечер, вернувшись после мастерской, грязная и усталая, я моюсь, переодеваюсь в белое и повязываю голову косынкой из индийского муслина с кружевами, как старухи Шардена и девочки Грёза[151]
; и сразу делаюсь до того хороша – никто не поверил бы, что я могу быть такой красоткой… <…>Это вошло у меня в привычку: ходить вечером с непокрытой головой мне неудобно, «мои печальные мысли» любят покровы, в косынке мне как-то уютнее, спокойнее. <…>
Нынче я выпила только немного молока, и ночь прошла еще удивительнее, чем прежде: я не спала… <…> мне все время мерещилась картина и как будто я работаю; но только я все делала наоборот, не так, как надо, у меня было противоестественное желание замазать все хорошие куски. Какая это была му́ка! И никаких сил не было успокоиться: я по-сумасшедшему волновалась, старалась поверить, что сплю, но ничего не выходило. Это же бред! – говорила я сама себе. Думаю, что это и был бред, теперь я знаю, что это такое, и нисколько бы не злилась, когда бы не усталость во всем теле и особенно в ногах.
Хорошо то, что при всей слабости я дождалась Жюлиана, чтобы узнать его мнение о лице, которое переписала.
Вчера он приходил и нашел, что я совершила большую ошибку. Стерла то, что было хорошо, – это было еще до сна.
А вечером, по какому-то странному стечению обстоятельств, вдруг стала слышать очень, очень хорошо.
Я разбита. <…>