Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств – дружбы в поле битвы, в бою, – Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу <…> И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом “красных комиссаров”.
Записки мемуариста позволяют приписать такой же “голод к дружбе” и самому Бабелю: “Женя, они будут ночевать у нас”, – ставил он перед фактом первую жену, воспитанную в чинных буржуазных понятиях.
Но и это не главное. Я уже говорил о страсти Бабеля к созерцанию, даже подглядыванию (один его рассказ так и называется – “В щелочку” (1915). Еще в отрочестве свет сошелся для Бабеля клином на литературе, по складу личности он был автором
“Пойдемте во двор, я покажу вам зверя”. Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя <…> Мы с Бабелем переглянулись. Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина… И чего только не было в этих глазах! В них были и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства. “Скажите, чтобы он прекратил”, – прошептал я. “Молчите, старик! – сказал Бабель. – Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно”.
В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству. И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца.
Справедливости ради замечу, что иногда он все-таки с дороги любопытства сходил, и “жалость и негодование” брали над любопытством верх. В одних мемуарах рассказывается, со слов Бабеля, как он вступил в пререкания с буденновцами, громившими еврейское местечко, и был жестоко избит ими. Не исключено, что сам писатель отнесся к своему порыву как к непростительному дилетантизму. Иначе бы он не восклицал в набросках к “Конармии”: “Сколько силы нужно иметь – чтобы быть созерцателем в наши дни!” А поскольку Бабель увлекался и интересовался жизнью по преимуществу в ее крайних и лихорадочных проявлениях, то и утолять свой интерес ему приходилось, созерцая крайности. Не отводя взгляда.
Любопытство к страшному и непристойному свойственно человеческой природе вообще (на этом от века и стоят всякие “невкусные” развлечения – от гладиаторских боев до “желтого” телевидения). Присуща та же слабость (почему бы нет?) и людям артистического склада, правда, здесь она сдобрена соображениями профессиональной надобности – пополнения жизненного опыта (Л. Толстой за границей ходил смотреть на публичную казнь, Бродский в молодости работал в морге).
В придачу сама атмосфера полутора предреволюционных десятилетий и первого послереволюционного способствовала обострению такой “любознательности”, потому что была на редкость недостоверна, смахивала на пряный магнетический сон, где можно все, чего наяву нельзя. Отсюда и вызывающие оторопь поступки знаменитостей той поры: Есенин обещал приятелю показать через знакомых в ЧК расстрел, Чуковский записал в дневнике, как они всем застольем сорвались смотреть кремацию – тогда это было внове (Бабель, кстати, тоже смотрел в глазок, как кремировали труп его близкого друга, поэта Багрицкого). Довольно скоро этот диковинный сон приобрел черты неизбывного кровавого бреда, но “пробудиться” уже не получалось: террор набрал обороты.