«Ты спишь на ходу, — говорю я себе. — Ты вешаешь, как сомнамбула». Это я хвастаюсь. На самом деле я возвращаюсь в опустевшие уголки моей любви. Под видом самоанализа я возвращаюсь в себя. Печаль Олимпио{91}. Вот тропа по которой из чаши на купца вышло Чудовище, вот обветшалая дверь, толкнув которую, Красавица увидела черное чудите. Вот канделябры, в которых свечи вспыхивают сами собой, вот каменные руки, тянущиеся из стен и держащие подсвечники. В ушах у меня звучат слова: «Красавица, вы согласны стать моей женой? — Нет, Чудовище. — Тогда прощайте. Красавица. До завтра». Или: «Вы не побрезгуете дать мне напиться?» Или еще: «Красавица, если бы я был человеком, я, наверное, сделал бы то, о чем вы говорите, но несчастные животные в доказательство своей любви могут только лечь и умереть». И я снова вижу Чудовище. Его несчастные глаза — разной величины — постепенно угасают. Закатываются. Красавица его полюбит и потеряет. Тогда из этой огромной гусеницы выйдет Прекрасный Принц. Он спросит: «Вы счастливы?» И Красавица ответит: «Я должна еще к этому привыкнуть».
Уложенный в коробки в Сен-Морисе, оставит ли этот фильм меня в покое? Вероятно, детища нашего рассудка остаются на нашем попечении до самого своего венчания с публикой. Значит, мне придется терпеть до сентября, когда это венчание состоится?
Один призрак прогоняет другого. Моя пьеса, которую должны играть в октябре, кажется мне настолько далекой, чужой, что мне видится в ней упрек. Она холодно смотрит мне в глаза. Отравляет меня взглядом. Придет время, и она отомстит. Она усугубляет мое состояние, я жду от нее новых бед. Она меня ненавидит, но щадит. Я ей пока нужен.
Так что я мешу тесто, в котором сам увязаю. И рискую увязнуть еще больше. Созерцание природы, которое должно бы меня отвлечь, только сильнее меня в нем топит. Добавьте к этому, что пристанище мое — парк, в котором я некогда представлял себе моих актеров. Вероятно, тот проект, совсем мной забытый, сыграл свою роль, когда я выбирал место, в котором мог бы обрести покой. Теперь этот антураж накладывается на другие, которые я использовал в моем фильме. Деревья обоих парков сплетаются ветвями. Кусты налезают друг на друга. Чаща расступается. Из нее выходит Чудовище. Оно пожирает меня. Я пропал.
Увязая всей душой в этой тине, я случается, завидую застольным писателям, хоронящимся за баррикадами. Они не позволяют своим чернилам фамильярничать. И если берутся писать, то соблюдают великую осторожность и не отдаются целиком тому, что пишут.
Та их часть, которую они оставляют себе, прочно стоит на ногах, что заставляет с ней считаться и, соответственно, лает ей возможность отступить в случае необходимости.
Горе тому, кто не сберег для себя укромного уголка, крупицы себя в себе и пустил все на волю случая, который цепляется своими колючками за малейший выступ переплета. Если ничто его не направляет, он разрастается во все стороны. Вот почему отпуск, в который я угодил, связанный по рукам и ногам, столь опасен и почему я должен внимательней, чем кто-либо другой, стеречь свои двери. Это меня парализует. Входи, кто хочет, живой или мертвый. Я говорил выше, что слова и картины проходят сквозь меня безнаказанно. Сказать-то я сказал. Но потом обнаружил, что ничто не проходит сквозь нас, не оставив следов на песке, — на том самом песке, по которому ножки девяти Муз ступают, только при условии, что он девственно чист.
Разве можно спать на ходу и оставаться настолько бдительным, чтобы защищать все входы и выходы своих владений. Известно, чего стоят таблички про злую собаку и про волчьи капканы. Значит, надо подчиниться неизбежному и постараться найти в нем свою прелесть, и чтобы колючки в своей первозданной дикости стали для нас столь же притягательны, как и сама невинность.
Честно говоря, я запутался. Единственное, что мне остается, это нравственное совершенствование. Ведь надо еще, чтобы колючие заросли не были свалкой на пустыре, где буйствует крапива.
О Гийоме Аполлинере