С этой кровати, являющей печальное зрелище, я гляжу на свою комнату, тесную каюту, выходящую окном на аркаду Пале-Руаяля, вдоль которой стучат шаги. Мою комнату столько раз описывали журналисты, столько снимали фотографы, что я уже не знаю, она ли это — так мало она похожа на то, что они изображают. Судя по всему, перемещение изображения от глаза, через который оно входит, к руке, из которой оно выходит, должно преобразовывать выдох в странный звук как в охотничьем рожке. Что касается красного цвета, тут трудно не прийти к общему мнению. Относительно всего остального полагаю, что предметы, случайно занесенные ко мне какой-нибудь волной, должны были приобрести в глазах журналистов, взамен их собственной, ту видимость, которую они в них искали. А искали они склад аксессуаров для моих мифов. И в самом деле, эти предметы, чудом сохранившиеся в доме, за пределами которого все гибнет, связаны между собой только силой особого напряжения, отличающего их от тысячи других более красивых предметов, являющихся достоянием коллекционеров. Самый дорогой из всех этих обломков, заброшенных на мой тесный красный пляж, — пожалуй, скульптурная композиция Гюстава Доре{81} — гипсовую копию подарили мне супруги де Ноай{82}, а я потом велел отлить ее в бронзе. Она представляет собой Персея верхом на крылатом коне, держащемся в воздухе за счет длинного копья, вонзенного в пасть дракона, а сам дракон в предсмертной агонии обвивается вокруг Андромеды. Эта скульптура стоит на фрагменте колонны между маленьким окошком и высокой аспидной доской, прикрывающей вход в крошечный кабинет, сидеть в котором зимой холодновато. Там летом 1941-го, отрезанный от всего мира, свободный от телефонных и дверных звонков, я сочинял «Ринальдо и Армиду». Я писал за архитекторским столом, над которым висел большой рисунок Кристиана Берара углем и сангиной, спасенный из моей комнаты на улице Виньона, где он украшал обои: встреча Эдипа со Сфинксом.
На аспидной перегородке и дверях прихожей я записываю мелом адреса и что предстоит сделать, потому что память у меня дырявая. Романтически настроенные посетители видят в этих памятках, которые я каждую неделю стираю губкой, иероглифы.
Справа от моей кровати — две головы: одна из них — мраморная римская голова фавна (она принадлежала моему деду Леконту), другая — Антиной под стеклянным колпаком. Это раскрашенная терракота, настолько хрупкая, что сюда, в глубь веков, ее могли завести только неподвижные эмалевые глаза, как посох — слепого.
Третья голова украшает изголовье моей кровати: это терракотовый портрет Раймона Радиге, вылепленный в год его смерти Липшицем{83}.
А вот перечень картинок, пришпиленных к стенам поверх затопившего комнату беспорядка. Литографии Эжена Делакруа{84} к «Фаусту». Фотография Рембо, сделанная Каржа{85} в день скандала из-за трости-шпаги. Коллаж Пикассо в стеклянном коробе для бабочек. Портрет Сары Бернар работы Клерена (она занимается скульптурой). Оригинал обложки Берара к «Опере». Большая женская фигура тушью, сделанная Пикассо. Фотография Малларме с шалью. Наперсток Пикассо (смотри «Коней Потомака»). Эскиз Энгра к «Tu Marcellus eris»{86}. Профиль Бодлера сухой иглой работы Мане. Мой собственный портрет, сделанный Пикассо в Риме и датированный Пасхой 1917 г. Два рисунка пером Виктора Гюго. На одном изображен Гаврош. Под ним рукой Гюго написано: «Смотрящий на гильотину». Другой рисунок представляет собой маниакальные поиски своей монограммы. И наконец, чудный акварельный портрет моей матери кисти Уэнкера{87}.
Все остальное завалено ворохом бумаг, книг, оставшихся без ответа писем, склянок с лекарствами и притираниями, которыми меня мажут, — все это лишь водоросли, выброшенные на берег после моих бурь, все, что сохранилось от многочисленных квартир и гостиничных номеров, где я растерял свои сокровища их у меня украли, они исчезли бесследно.