Я говорил о денди. Не следует путать его с теми, кто в его поведении, взятом как образец для подражания, видит отражение собственной высокомерной души, собственного бунта. Я понимаю, чем денди привлекает Бодлера. Бодлер идет в противоположном направлении. Этот драматург — сама драма. Он и драма, и театр, и актеры, и публика, и красный занавес, и люстра. А какой-нибудь Браммель{79} — напротив, идеальный партнер для трагической
Когда короли выставляют за дверь поэтов, поэты от этого только выигрывают. Когда король Англии выгоняет Браммеля, Браммель погибает.
Наша эпоха серьезно больна. Она придумала «бегство». Ужасы, которые переживают жертвы военного легкомыслия, немного ее отвлекают. Она накачивается этим наркотиком через свои газеты и даже в атомной бомбе находит своеобразный жюльверновский лиризм — но все это до того момента, пока какой-нибудь шутник не одурачит ее выступлениями по радио Орсон Уэллс сулит пришествие марсиан{80}. Французское радио — падение болида. И вот уже наши блестящие полководцы готовы интеллектуальное бегство заменить физическим. Они берут ноги в руки и пускаются наутек. Они близки к обмороку. Им кажется, будто они на краю гибели. Они взывают о помощи. В конце концов правительство тоже начинает беспокоиться и запрещает выпускать фантазии в эфир. Все ждут, что поэзия умиротворит их и уведет подальше от чудовищной реальности. Так они думают, и это берут на вооружение бесчисленные журналы, в которых даже самая мизерная реклама приоткрывает дверь для вымысла.
Поэт был одинок в промышленном мире. Теперь он одинок в мире поэтическом. Благодаря этому миру, так же хорошо оснащенному для «бегств», как для зимних видов спорта (у него есть театры, кино, дорогие магазины), поэт вновь обретает свою невидимость.
О Пале-Руаяле
Беспорядок, с которым я не устаю бороться восстанавливается вокруг меня по кусочкам, неуловимо. Возможно моя внутренняя и внешняя организация — души, волос, зубов — сразу во все стороны — не ограничивается только моими физическими рамками и продолжается далеко за пределами моей оболочки, моего виденья.
Эта оболочка так тесно слита с нашим естеством, что страдает от наших невзгод и больна нашими болезнями. Моя болезнь, перед которой медицина бессильна, передается бумаге и другим вещам в моей комнате, приводит их в замешательство и сообщает беспорядочно разбросанным предметам диковинные позы, свидетельствующие о бессоннице и физических страданиях.
Эти страдания подобны стигматам и связаны с некоторыми моментами моей работы. То «Красавица и Чудовище» уязвит меня там где по фильму я был вынужден мучить актера звериной шкурой и клеем; то стрела, пущенная из лука в того же актера, обернется разящими стрелами ослепляющих меня прожекторов; а то еще начинаю переделывать сценарий «Крови поэта» — и правую мою руку поражает нестерпимый приступ. Сегодня ночью, не зная, куда деваться от этого приступа, я стал изо всех сил трясти рукой и вдруг осознал, что именно так делает в фильме поэт, когда пытается стряхнуть с себя рану, оказывающуюся ртом.
Я ложусь в кровать, но и она страдает от складок и бугров, потому что я верчусь на ней ночь напролет и всю ее сбиваю.