Гюго возвышается среди них. Он указывает на недостаток слов и деградацию искусства стихосложения – триумф соперников не может этого скрыть от проницательного знатока, каким был Гюго. Нет ничего показательнее, чем его выбор истинных учителей: у римлян – Вергилий и, главное, Гораций. Во Франции он успешнее всего опирается на наследие наших самых значительных и плодовитых писателей, многие из которых недостаточно знамениты и не слишком читаемы, а некоторые – просто неизвестны. Я хочу поговорить о поэтах и прозаиках конца XVI – начала XVII века, чье влияние на Гюго совершенно очевидно; у одного из них, самого забытого из всех, он попросту позаимствовал одну или две страницы. Когда движешься назад от Расина к Ронсару, становится заметно, как обогащается словарь, как жестче и разнообразнее становятся формы. Корнель, дю Бартас[172]
, д’Обинье – служили Гюго образцами, которые он, несомненно, мысленно сравнивал с Расином. Гюго, как любой настоящий поэт, был превосходным критиком. В критике он опирается на факт, а факт заключается в том, что с юношеских лет слабостям своих противников он противопоставляет возможности искусства, которое будет развивать бесконечным упорным трудом до конца своей творческой жизни.Да, в Гюго преобладает мастер. В течение шестидесяти лет ежедневно с шести утра и до полудня он был прикован к своему поэтическому станку. Там он шел в наступление и против легкости, и против трудности ремесла, которое постепенно превращал в собственное творение. Представьте себе этого изобретателя за работой. Я говорю «изобретателя», поскольку для него изобретение формы было занятием столь же волнующим и неотложным, как изобретение тем и образов. Начиная с «Од…» и «Восточных мотивов», он, казалось, развлекался, измышляя необычные, иногда барочные типы поэзии. Но таким образом он постигал все возможности своего искусства. Мадам Симона[173]
может прекрасно продекламировать поэму «Джинны»[174]. Это одно из многочисленных его упражнений, в которых он стремился стать властелином мира, где господствуют глаголы. В этом он в конце концов доходит до предела, впрочем весьма опасного. Ему удается – или только кажется, что удается, – приемами и уловками риторики разрешить все проблемы, причем не только искусства, но и мысли. Поскольку он умеет описать или, скорее, создать ощущение присутствия всех видимых глазом вещей – неба, бури, цирка Гаварни, титана, – то осмеливается с необычайной, а порой и ошеломляющей вольностью изображать вселенную, Бога, жизнь и смерть. Здесь критикам раздолье. Они с легкостью выуживают образчики нелепого и незрелого в его великолепном александрийском стихе[175]. Но в своем рвении они, возможно, не видят, что в этой поэтической вселенной сокрыт один из самых глубоких, а иногда и неприятных для них уроков – умение подступиться или, скорее, взять штурмом любые существующие задачи и решить их в двух строках между роскошными, как правило, рифмами. Какими бы ни были на самом деле проблемы, будоражащие ум, какими бы ни были их окончательные решения (когда ему удается их сформулировать) – это всего лишь сочетания слов, комбинации терминов, все элементы которых покоятся в алфавитном хаосе словаря. Как-то вечером Малларме в шутку сказал мне, что, если существует мировая тайна, ее непременно приберегли бы для «первого Парижа», передовицы «Фигаро»[176]. Гюго, вероятно, гордился, сам себе в том не признаваясь, что написал или мог бы когда-нибудь написать ее текст…И если он ее не написал, он написал другие. Этот человек сумел открыть для себя весь словесный мир, попробовать себя во всех жанрах – от оды до сатиры, от пьесы до романа, от критики до риторики. Нет ничего прекраснее, чем наблюдать за его ни с чем не сравнимой способностью выстраивать стихи и слова. Никогда еще ни один человек, владевший нашим языком, не обладал столь виртуозной (возможно, даже чересчур виртуозной) способностью выразить любую мысль в чеканных стихотворных строках. Но все же Гюго достаточно силен, чтобы не злоупотреблять этим. Он может превратить в поэзию все, что ему вздумается. Для него стихотворная форма – это способ придать всему, что угодно, иную, необычную жизнь. Для него не существует неодушевленных предметов. Нет такого отвлеченного понятия, которое он не заставил бы говорить, петь, стенать или грозить, но при этом у него нет ни одного стиха, который не был бы стихом. Ни единого искажения формы. Ибо у него форма – всему госпожа. Стремление создавать форму одолевает его. Эта независимая форма в какой-то мере сильнее его, а он словно одержим поэтическим языком. То, что именуется Мыслью, по странному и поучительному перевертыванию функций становится для него средством, а не целью выражения. Зачастую очевидно, что рождение его поэзии – это умозаключение на основе языковой случайности. Феномен Гюго заслуживает долгих и глубоких размышлений, которые я не способен здесь даже кратко наметить.