Василий Смирнов в общем-то мало чем отличался от своих сверстников, разве что был поспокойнее, собраннее, строже других: уже проявлялся характер. И когда орава ребят, которые еще вчера были фабзайцами — учениками школы ФЗУ, штурмом взяла трамвай, он примостился возле окна и глядел, глядел, словно вбирая в себя это раннее утро, чтобы как следует запомнить его, потому что утро было особенное и другого такого, он знал, чувствовал, не будет: мальчишки ехали на Балтийский завод.
Они ехали р а б о т а т ь, уже по-настоящему, по-взрослому, но еще не видя, не замечая той черты, которая отделила их этим утром от поры отрочества, и не догадываясь, что через проходную они шагнут не просто на завод, а в юность… В трамвае гомон, кто-то лихо подтягивается на раскачивающихся поручнях, кто-то затеял возню, а Василий уткнулся в окошко. Чего он там выглядывает? Неву и чаек. В этот предрассветный час, когда солнце еще не взошло над домами, чайки там, в вышине, были розовыми. Он никогда прежде не видел розовых чаек. Потом он привыкнет к тому, что над Невой по утрам летают розовые чайки. Пожалуй, не все ленинградцы могут сказать, что видели таких…
Оказавшись на заводе перед незнакомым мастером, даже самые отчаянные из фабзайцев присмирели, скисли: мастер оказался сердитым.
— Перекуры, ежели есть курящие, — только по разрешению, нигде не лазить без спросу, это само собой, никакого баловства на стапеле, не дети уже — рабочие. Порядок во всем, и на завод являться минута в минуту. Ясно? — И еще целый час наставлений, а потом: — Звать меня Михаил Михайлович, фамилия моя — Нарицын. Запомнили?
— Запомнили, дядя Миша!
— То-то, племяннички…
За глаза его прозвали Михмихом. Так было удобнее. «Михмих сказал… Михмих велел…» И слушались Михмиха с первого слова, побаивались — жуткое дело, еще не догадываясь, что на самом деле Михмих — наидобрейшей души человек, страдающий от своей же строгости к этим пацанам. В лапту бы им гонять, в футбол, а они — на стапель. Да что поделаешь: время такое!..
Сейчас Василий Александрович вспоминает словно бы не себя той далекой порой, а какого-то другого паренька, который почти все время был недоволен собой. Тому пареньку казалось, что самое главное в жизни проходит мимо него и что он опоздал родиться на свет: то ли дело отец, старый рабочий-большевик, видевший и слышавший Ленина на Втором Всероссийском съезде Советов! Впрочем, отец посмеивался над терзаниями сына: «А ты в комсомол думаешь вступать? Почему боишься, что не примут? Не заслужил еще, говоришь? Возможно, пока и не очень-то заслужил, но все же как без комсомола-то?..»
Что ж, в буднях действительно не всегда ощущаешь свою причастность к великому. Смирнову в ту пору то ли помог случай, то ли пришла к нему редкостная для его лет удача, и сразу кончились все терзания относительно места в жизни.
Газеты приносили тревожные вести с Северного полюса: папанинцы в опасности — раскалывается льдина; принимаются меры к спасению героев. В один из вечеров на стапеле появились незнакомые хмурые люди, потолковали о чем-то с Михмихом, потом собрали рабочих.
Заговорил один из хмурых, как они узнали потом, главный инженер завода.
— В Кронштадте стоит с пробоиной ледокол «Ермак». Положение, прямо скажем, аховое. Обратились было к иностранным фирмам — те потребовали ни много ни мало три месяца, пришлось отказаться. Правительство дает нам месяц, чтобы заделать пробоину. Месяц! А ведь папанинцам каждый день грозит катастрофой.
Ребята тоже стояли хмурые. Пожалуй, не только Василий Смирнов, все они — и его однокашники, и кадровые рабочие — остро ощутили в этот момент с в о ю личную причастность к происходящему.
— Как думаете, справитесь?
Никаких громких слов, обещаний, просто кто-то сказал: «Едем!» — и они пошли собирать инструмент, чтобы быть наготове, когда придет посланный из Кронштадта катер. Дома будут ждать и нервничать? Ничего не поделаешь, дорог каждый час, приедут на завод и все узнают.
Уже сгустились сумерки, когда катер подошел к «Ермаку». Ледокол был похож на раненного в бою, а вовсе не на могучее судно: из длинных труб еле вился дымок, и стоял «Ермак» в тихом доке; а на тех фотографиях, которые Василий всегда разглядывал с тайной завистью ледокол был обычно среди льдов с пышным шлейфом дыма. Но мысль эта пришла и ушла, он заторопился вниз где стучали, откачивая воду, помпы.
Что там, наверху? Утро? День? Или уже ночь? Часов ни у кого не оказалось, только у Михмиха был «будильник» со старомодными вензелями на крышке, да он забыл завести его. Время как бы остановилось. Какие там перекуры, обеды? Ели на ходу и засыпали на ходу, и даже ледяная вода — лей не лей в лицо — не помогала. Усталость валила с ног, и, хочешь не хочешь, приходилось выбирать уголок посуше: примостишься на корточках — так много не проспишь, на корточках-то! — и о твои ноги никто не споткнется. Два часа сна, и снова пригоршня воды в лицо…