Евангелие имеет мессианский и взрывной характер, его отрицание мира очень своеобразно – оно не аскетично, но эсхатологично: это чаяние конца, итога и перехода в плерому. Во время Литургии перед анафорой мы слышим возглас, требующий затворить двери храма. В действительности же затворяются двери времени и открывается вход в вечность, но вся история входит в него и оказывается в “брачном чертоге Христа”[222]
.Образ евангельского аскета – апостол и свидетель. Вот почему монашеская традиция, следующая за традицией пустыни, развивает идеи посланий апостола Иоанна и утверждает любовь к ближнему и “хранение сердца”. Она поражает избытком – но не страха, а преизбыточествующей любви и космической нежности “ко всякой твари, даже к пресмыкающимся и демонам…”[223]
Практика “индивидуального спасения”, озабоченная спасением одной лишь собственной души, есть опасное искажение. Мы никогда не сможем оказаться перед лицом Божиим в одиночку, спастись можно только всем вместе, “соборно”. Как говорил Соловьев:
Аскеза сообщает исключительную ясность взгляду, позволяющую видеть себя как есть. Искомое равновесие сопровождается ясным видением своего реального состояния, хотя чрезмерный самоанализ на этом пути также весьма нежелателен. Бесконечное всматривание в себя как в зеркало может привести к болезненно-чрезмерным угрызениям совести. Более чем где-либо здесь необходимо чувство меры, равно как и помощь опытного наставника, и благотворный климат живой общины.
Самолюбие и присущая ему тираническая воля возводят стену между душой и Богом, искусство же послушания разрушает ее.
У Оригена есть замечательное определение служения старцев: “Везде, где находятся учителя, Иисус Христос посреди них, однако при условии, что учителя пребывают в Храме, никогда не покидая его”[225]
. “Храм” для Оригена означает непрестанное созерцание Иисуса.X. Аскетическое усилие
Подвижники Духа всегда стоят на уровне реально возможного максимального усилия, дабы открыть душу и сделать ее восприимчивой и деятельной. Для них речь никогда не идет о доктринальных абстракциях, поисках каких-то заслуг или фармацевтических дозировок благодати и свободы. Оставляя это занятие богословам, они изъясняются в терминах опыта: “Бог
Аскетика не имеет ничего общего с морализмом. Греху противопоставляется не добродетель, но вера святых. Морализм развивает природные силы, присущий ему волюнтаризм подчиняет человека нравственным императивам. Однако известно, до какой степени хрупка и малоэффективна всякая автономная и имманентная этическая система, не содержащая никакой животворящей силы. Можно уважать закон, но его невозможно любить как личность, как Иисуса Христа, например. Христос – не принцип блага, но воплощенное Благо. Вот почему в трагических экзистенциальных конфликтах, на пределе глубочайшего страдания или одиночества, нравственные и социологические “принципы” оказываются бессильны. У них нет власти сказать расслабленному: “Встань и ходи!” Они не могут ничего простить или отпустить грехи, сделать преступление небывшим или воскресить мертвого. Возведенный в систему суровый облик безличного и всеобщего скрывает фарисейство “гордыни смиренных”, и эта ее разновидность опаснее всего, ибо “гордыня, принятая однажды за смирение, становится болезнью неизлечимой”[227]
.Совсем иное звучание имеет “добродетель” аскетов, она есть человеческий динамизм, приведенный в движение присутствием Божиим. Здесь речь идет не о каком-то деле, “достойном награды”: “Бог – наш Творец и Спаситель, Он не тот, кто измеряет и взвешивает цену дел”[228]
.