Второй моей детской любовью была водоноска Марфа. Старуха, когда-то бывшая работница у «барина», она по святости своей обнищала и разносила в «хорошие дома» воду с родника на Мойке. В гору — с горы, в гору — с горы, много раз за день. Одетая нищенски, она все, что ей дарили, раздавала. Иногда соглашалась едой «погреться». Ее появление сопровождал едкий запах немытого тела. Я спрашивала: «Почему ты Марфочка, не искупаешься?» Отвечала всегда фразой: «А Бог не купается». Я обожала ласковую и терпеливую Марфу, мне хотелось ее целовать, прижаться к ней — не позволяли. Я никак не могла понять почему о ней говорят «грязная». Любила ее сморщенное лицо, голубые, как небушко, глаза, а она, наклонясь целовала в плечико: «Ба-арышня!» Принеся два ведра на коромыслах, она садилась передохнуть, и тогда я вертелась в кухне, слушая ее немудреную речь пересыпанную пословицами. Воду она приносила при всех оказиях, даже совсем больная, и, будучи неграмотной, мелом отмечала на фрамуге количество ведер. Сверх заработанного — копейка два ведра — никогда не брала: грех! Как ни странно, нищенка почитала иерархию — деление мира на «господ» и прочих, белых считала «нашими». Во время боев за город в гражданскую войну несла под пулями неторопливо свои коромысла. Только раз, помню, оставила ее у нас мама во время боя прямо в нашем районе, когда даже на крыльце у нас стоял строчащий пулемет и мы с мамой прятались под столом. Марфа ходила по комнатам, предварительно закрыв ставни, крестила окна и углы и бесстрашно наблюдала исход боя. А потом, когда по шоссе мимо нашего дома помчались всадники белой армии с погонами, она прибежала с радостным криком: «Микитишна — ей строго запрещено было говорить, как ей хотелось, «барыня» — Микитишна, наши! Наши!» И ушла, взяв свои коромысла, когда убедилась, что обстрел кончен и мы в безопасности. Умерла она в своей развалюшке, где жила одна, от голода. На русской печке так и окостенела.
В политических спорах матери и отца Марфа всегда была у мамы аргументом, как образец тех, кому должны помогать ком мунисты-большевики в первую очередь, но не помогают.
А детское мое общество было скудно. Кроме Саньки, Васьки и Мишки, иногда товарищами моими бывали двоюродные братья Лесенька и Славочка. Они приезжали из села, где учительствовал их отец — муж некрасивой и неумной тети Оли. Тихого этого блондина-зятя почему-то ненавидела бабуля Таня. Может быть, он изменял ее дочери, похожей на галку. По семейным рассказам, тетя Веруся «даже стреляла однажды в ненавистного «Петьку», а папа при этом пал на колени и умолял сестру пощадить «Петечку».
Когда приезжали кузены, я подолгу гостила у бабули Тани и даже у них ночевала. Припоминаются смешные эпизоды.
Утром, когда мы с бабулей еще в постели, Славка, умытенький, розовый, в красной косовороточке в белую клеточку, входит в спальню: «Бабуля — сообщает он таинственно — а у нас в селе уборную называют «нудник!»
Меня всегда ставили в пример братцам-шалунам, потому что я не ломала игрушки. Они же, получив однажды редкостное тогда изделие — автомобильчик, вмиг сломали его. В ответ на упреки оба с ревом уверяли, что они вовсе не ломали автомобильчик, а только хотели сделать из него… лисичку. С той поры в семье часто говаривали о чем-нибудь бессмысленно испорченном: «сделать лисичку». И теперь я говорю об иных моих редакторах, что они «делают лисичку» из чего-нибудь, мною написанного. Дядя Петя («Петька») повел нас троих в цирк. Все хохотали, как безумные, когда клоун, низко кланяясь публике на все четыре стороны, выпускал из зада с соответствующим звуком клубящуюся струйку темненького дыма. Всех этот фокус восхитил, но я оставалась печальной. Узнала по расспросам, что клоун — это артист, работающий из-за денег. У нас в доме портить воздух называлось «делает фуфушку», считалось крайним позором и составляло тайну. А тут дядя за деньги себя так безобразно раскрасил и публично, при всех, «делает фуфушку»! Что же такое эти деньги, ради которых надо подвергать себя поруганию! Я рыдала, я умоляла дядю Петю дать ему денег, только чтобы он перестал. Славка и Леська всласть насмеялись уже не только над клоуном, но и надо мною.
Славка был удивительно жадный! Положит бабуля нам трем на блюдечки варенья поровну, Славка плюнет в мое и лесино блюдечко. Мы от брезгливости и не едим уж свои порции, а он пожирает все три, собственные-то слюни ему не противны!
— Я упрямая, а Славка жадный, — говорила я папе. — Что хуже? — Папа твердо отвечал, что жадность мерзка, но и упрямство с нею рядом стоит!
Воспитывали кузенов с лицемерием: увидев пьяного, при взрослых надо называть его «больной». Друг друга они были обязаны называть Лесечка и Славочка, и даже наедине, в драке, пыхтели: «Ну, Лесечка, проклятый, я тебе сейчас…» или: «Славочка, сволочь этакая, перестань!» Мне такое не нравилось в братиках, я била Славку по толстеньким, вкусно щелкающим, щекам за всякую неправду или наглость, и тогда нас всех бабуля ставила на колени.