- Вы забыли о месте, которое нас крепко держит. Вы не хотите того, чего хочу я. Вы все еще грезите о мире, давно нас из себя вытолкнувшем. Если мы и продолжаем быть чем-то, так только друг для друга. Тех пространств, которые мы покинули, больше не существует. Мы пребываем в величайшем одиночестве и, оголенные, смотрим друг на друга с отвращением и жалостью, ожидая последнего: безрассудного вожделения; требования, выдвинутого любовью; преступления одного из нас против другого. Почему не хотите вы стать моим убийцей? Что вас удерживает? Почему вы готовы допустить, чтобы мое умирание было делом рук мучителей, не способных к любви? Нет ничего возвышенного в том, чтобы погибнуть от какой-то жалкой раны. Разъяритесь же на меня, Матье! Растерзайте меня! Может ли существовать в этом склепе, в этом месте без рядом-места, иная радость, кроме убийства, коему никто не противится? Наполовину оно уже свершилось. Почему же мы торгуемся из-за другой половины?
- Мой бедный мальчик... это не твоя мысль. Изнутри тебя говорят скорбь и отчаянье. Ты ищешь неведомого, выдуманного блаженства: если оно и овладеет тобой, то будет горше всего остального. Твое желание - обман по отношению к тебе и ко мне. Уныние, захлестнувшее нас сейчас, велит тебе выйти в дверь, которая открывается лишь однажды. Нет... Нет, я не желаю быть тем, кто захлопнет ее за тобой. Мы не вправе делать непоправимое. Мы не станем бросаться на терновую изгородь, чтобы умертвить в себе жизнь, - как те подлецы, что готовы вернуть назад свое постыдное бытие. А постараемся мобилизовать и сразу же ввести в бой все наши душевные силы - даже если врага, общего врага, врага нашего благополучия мы не знаем.
Андерс издал хрюкающий звук, истолковать который Матье не сумел. Матье с тревогой смотрел сверху вниз на мальчика, лежащего без движения, и на рану, которая, вопреки всякому здравому смыслу, все еще оставалась в небрежении. Ничем не прикрытая, шевелилась петля брыжейки, похожая на грязный пузырь.
Матье, только что преисполненный надежды, почувствовал, что неопределенная задача, вставшая перед ним, ему не по плечу. Душевные силы, на которые он ссылался, на поверку оказались недостаточными. Он чувствовал, как ноги его наливаются свинцом. Состояние истерзанного мальчика вселяло в него ужас. Ужас и необъяснимую нерешительность. Он еще раз произнес имя раненого. И опять на него обратился взгляд Другого... какой-то рассеянный взгляд.
- Малыш Матье - я сейчас сбегаю на улицу, очищу руки снегом, а потом попробую обработать твою рану.
- Вы не вправе отсюда выйти. Да и не сможете, - ответил мальчик твердо. - Чтобы прикасаться к ране, ваши пальцы достаточно чисты. Даже немытые они чище, чем гангренозная кровь. Вам, верящему в то, что вы взяли на себя некие расплывчатые обязательства, очень хочется вернуть мои внутренности на место. Но зачем? Вами движет только упрямство. Все же я не в силах вам помешать, так как вы старше. Я буду вести себя смирно.
«Что бы я ни предпринял, все делается с небрежением», - вздохнул Матье. Почти невыносимым усилием воли он попытался сконцентрировать духовные силы, но хладнокровное сопротивление мозга свело его попытку на нет. Ему все еще не удавалось раскрыть непритязательную тайну этой встречи, этого часа, этого места. Сложный аппарат из плоти, крови, нервов - его тело, его достояние, в котором он находился - отказывался повиноваться. Только свои дрожащие руки он еще ощущал. Он чувствовал головокружение - от того первого страха, который предшествует страху неизмеримому, бездонному. С нечеловеческой решимостью он вновь начал говорить. Каждое слово ему приходилось вырывать у своего меркнущего сознания. И все равно получался лишь жалкий лепет:
- Я попытаюсь... вывалившееся из твоего тела... вернуть обратно. Пожалуйста... не кричи... и постарайся не двигаться...
Он прибавил, с некоторым усилием:
- Мы сейчас так же бедны и так же оголены, как в момент рождения... так же перепачканы кровью... и еще более одиноки... Помощи нам ждать неоткуда.
Андерс не отвечал. Он крепко сжал губы, решившись, видимо, безропотно принять все, что ему предстоит. Матье, истолковавший такое поведение по-своему - как решение приветствовать дальнейшую жизнь, а не сбросить с себя ее ярмо, словно созревший до времени плод, - должен был еще раз преодолеть приступ рассеянности. Он не боялся опустошенности, все больше распространявшейся в нем. Он будто забыл, что пребывает во времени. Секунды, минуты, а может, и часы - все они имели для него одинаковую протяженность, или выдержку. Одурманивающая замедленность физических реакций вновь и вновь изглаживала в его сознании всякое представление о весомости и последовательности этой и других авантюр. Память его загнивала.