Т. Р.
: Поэт Лев Рубинштейн полагает, что язык – это единственная драма, занимающая вас как писателя, что язык ваших текстов отражает «фанерную словесность» тоталитарного общества и в какой-то момент «сходит с ума», становясь вроде бы неадекватным, а на самом деле – некой адекватностью нового порядка. Означает ли это, что социум для вас вторичен, а общество интересует лишь как носитель и убийца языка?В. С.
: Абсолютно верно. У меня нет общественных интересов. Мне все равно – застой или перестройка, тоталитаризм или демократия. Когда я написал «Очередь» и ее перевели на Западе, то в интервью меня часто спрашивали о проблеме очередей в Союзе. А меня интересовала очередь не как социалистический феномен, а как носитель специфической речевой практики, как внелитературный полифонический монстр. Все мои книги – это отношение только с текстом, с различными речевыми пластами, начиная от высоких, литературных и кончая бюрократическими или нецензурными. Когда мне говорят об этической стороне дела: мол, как можно воспроизводить, скажем, элементы порно- или жесткой литературы, то мне непонятен такой вопрос: ведь все это лишь буквы на бумаге.Но почему так притягивает сам текст? Фуко сказал, что любой текст тоталитарен, так как претендует на власть над человеком. Текст – очень мощное оружие. Он гипнотизирует, а иногда – просто парализует.
Т. Р.
: Уж не посягаете ли вы через слово на свободу воли своего читателя?В. С.
: Надо сказать, что читателя как такового я никогда не учитываю. Может быть, поэтому меня так мало здесь печатают. Меня завораживал всегда только текст. Я до сих пор не понимаю, почему то, чем я занимаюсь, нравится кому-то еще. Это моя личная проблема, проблема моей психики, я ее решаю только наедине с бумагой.Но мы говорили о языке. Концептуализм дал мне возможность отстраненно взглянуть на литературу. Для меня нет принципиальной разницы между Джойсом и Шевцовым, между Набоковым и каким-нибудь жэковским объявлением. Я могу найти очарование в любом тексте. Наиболее привлекательными мне кажутся области, еще не втянутые в литературу, неокультуренные: бюрократический, канцелярский язык, язык душевнобольных – их письма. Я с большим интересом читаю литературу советского периода – от идеологической, такой как «Краткий курс истории ВКП(б)», до художественной, где послевоенный сталинский роман представлен, надо сказать, просто потрясающе. Мы еще не осознали соцреализм как автономное эстетическое направление, но, думаю, придет время, и все это будет переварено культурой.
Т. Р.
: Это означает, что вы попытаетесь писать в таком стиле?В. С.
: Уже писал. Но там такое эльдорадо, такие материки, которые не обойдешь за всю жизнь. Помимо хорошо известных производственного, деревенского или семейного романов есть, например, научная фантастика. Я читаю сейчас «Семь цветов радуги» Немцова, роман 1947 года, о том, как группа комсомольцев-изобретателей поехала в глухую деревню. Они там вырыли гигантские теплицы и, используя энергию земли, стали разводить какие-то невиданные фрукты. Это просто сногсшибательное произведение, чрезвычайно оригинальное, которое доставляет массу удовольствия. (Кстати, у меня давно возникла идея написать научно-фантастический роман.)Однако, когда я пытался разговаривать с «традиционными» литераторами, литературными критиками о соцреализме, то они высказывали лишь этическое отношение к этой традиции, некоторые безответственно утверждали, что соцреализм не существовал вообще, а была и есть лишь хорошая и плохая литература. Это свидетельствует о том, что прошло еще очень мало времени и у нашей интеллектуальной среды нет пока отстраненного, чисто эстетического взгляда на эту традицию – ну как на обэриутовскую, например. Сейчас чрезвычайно мало людей, которые это понимают.
Т. Р.
: Вы говорили о своем безразличии к социуму. Означает ли это, что вам никогда не доводилось испытывать так называемые гражданские чувства, желание по какому-нибудь поводу слиться с массой – словом, чего-нибудь в этом роде?В. С.
: Знаете, меня толпа всегда пугала. Когда в начале 1980-х мы с Вик. Ерофеевым и Приговым организовали странную группу «ЕПС», то иногда приходилось выступать на публике. Я при этом всегда чувствовал неловкость. Меня не привлекают масса, большое скопление людей, общественные страсти и течения. Возможно, это идет от долгого пребывания «в подполье», когда мы жили маленькой группкой и общество воспринималось отстраненно, как изображение на экране. Для меня и сегодня ничего не изменилось. Кстати, на Западе я испытываю точно такую же онтологическую отдаленность от массы. Она вызывает лишь беспокойство и желание уйти в частную жизнь. Видимо, потому «общественная жизнь» меня не интересует, что она не в состоянии изменить человеческую природу. А на меньшее я не согласен.Т. Р.
: По-моему, человеческую природу не способно изменить ничто.