Можно интерпретировать это состояние как длящийся «послевоенный» (или предвоенный?) кризис различий, он же – жертвенный кризис. Можно как некий «средний» – постмодерный? – горизонт отчуждения. Однако если это так, то Геза из последних сил и, кажется, тщетно отстаивает независимость сакрального от всепоглощающей гибридизации. И прежде всего – сакрального отношения к литературе. Несмотря на всю условность этой границы, именно его упорство и его отчаяние обозначают ее. С этой точки зрения в вооруженном эскалибуром книгопоклоннике Гезе трудно не угадать печальный автопортрет самого Сорокина.
Он ведь тоже по-своему «сжигает» священные тексты, однако, как и Геза, своими кощунствами он гораздо в большей степени, чем кто бы то ни было, охраняет священное значение литературы и, подобно жрецу, воскрешает (через остранение) как соцреалистических монстров, так и будто бы бессмертную, а на самом деле очень даже смертную классику. Разумеется, в духе Сорокина, напрашивается предположение о том, что весь роман родился из материализации (а вернее, карнализации) еще одной более чем амбивалентной метафоры – «поддерживать огонь». «Манарага» не только делает этот огонь предельно зримым, но и продолжает его поддерживать.
Избранные интервью
Текст как наркотик[1270]
Татьяна Рассказова (Т. Р.)
: Владимир, не так давно ваше имя официально внесено в «списки» создателей «другой» прозы. Вы всегда писали в альтернативном традиционной советской литературе ключе или были времена, когда вы мучили себя «по чужому подобью»?Владимир Сорокин (В. С.)
: Ну, это уже достаточно старая история. Я с самого начала считал себя художником, а собственно прозой попробовал заниматься лишь с четырнадцати лет, и очень кратковременно. Мне тогда показалось, что все получается как-то слишком легко. Это было неинтересно.В середине 1970-х годов я попал в среду московского художественного андеграунда, в круг концептуалистов – Ильи Кабакова, Эрика Булатова, Андрея Монастырского. Тогда был пик соц-арта, и на меня сильное впечатление произвели работы Булатова, во многом они изменили мое отношение к эстетике вообще. До этого я воспринимал исторический и культурный процессы оборванными в 1920-е годы и постоянно жил прошлым – футуристами, дадаистами, обэриутами. А тут вдруг увидел, что наш чудовищный советский мир имеет собственную неповторимую эстетику, которую очень интересно разрабатывать, которая живет по своим законам и абсолютно равноправна в цепочке культурного процесса. Парадоксально, но именно художники подтолкнули меня и к занятиям прозой.
Сказать, что я находился под влиянием какого-нибудь писателя, не могу. Скорее это был синтез из Кафки, Набокова и Орвелла. Но это продолжалось недолго, вскоре я стал писать в откровенно соц-артовской манере. Скажем, первый сборник рассказов назывался «Первый субботник», он был построен как бы по канонам официальной советской литературы среднего уровня. Как если бы он вышел в каком-нибудь калужском издательстве.
Т. Р.
: А на самом деле где он вышел?В. С.
: Пока нигде. Он содержал типично советскую палитру тем от производственных и райкомовских будней до любовной. Меня привлекла возможность манипуляции с этим жестким каноническим стилем, с порожденными им персонажами.Т. Р.
: Абсурдизм, модернизм, постструктурализм, поставангард – по-моему, публика, научившись не моргнув заглатывать эти термины, трассирующие вдоль и поперек нашей интеллектуальной целины, с трудом улавливает между ними различия. Не могли бы вы, как «типичный представитель» концептуальной литературы, объяснить жаждущей духовного просвещения общественности – что это такое?В. С.
: По-моему, хорошо сказал один из основателей этого направления в изобразительном искусстве Кошут: в концептуализме актуальна не вещь, а отношение к этой вещи. Концептуализм – это дистанцированное отношение и к произведению, и к культуре в целом. То есть чем отличается «нормальный» писатель от концептуалиста? Тем, что он имеет свой литературный стиль, по которому узнается читателем – как узнается Набоков или Кафка. У меня же его – раз навсегда избранного – нет. Я лишь использую различные стили и литературные приемы, оставаясь вне их. Мой стиль состоит в использовании той или иной манеры письма. Тот же «Первый субботник» принципиально отличается от недавнего романа «Роман», который написан квазитургеневским языком и не содержит никаких советских реалий.Но вряд ли имеет смысл говорить обо мне как о концептуалисте, потому что еще в начале 1980-х годов я плавно со всеми перетек через «new wave» в постмодернизм. Сегодня я знаю лишь одного ярко выраженного концептуалиста – это ленинградский прозаик Аркадий Бартов. Он пока мало известен, но, думаю, окажется приятным открытием.