Ольхин невольно покосился туда, где стояли сапоги. Но на месте сапог стояли смешные шлепанцы из шкуры. Повернулся, собираясь спросить о сапогах, — и увидел их на ногах у Заручьева. Это его не удивило: человек ходил по снегу за дровами. Но почему он в туго перепоясанном плаще, когда был в пиджаке до этого, зачем за плечами сетка с барсучьим мясом? Уже собрался в дорогу, хотя еще и темно? Но почему не разбудил, дров подкладывал на костер — спи, дескать, не просыпайся от холода? Ольхину вдруг показалось, будто одно сердце у него стало проваливаться куда-то, а другое, распирая грудь, подкатилось к самому горлу, закупорило его. Он растерянно посмотрел на грязный, обтаявший возле костра снег, свои босые ноги — и спросил:
— А как же я? Иван Терентьевич!
Заручьев поправил за спиной сетку и, не отступив, а сделав шаг вперед, к костру, не пряча взгляда, заговорил беспощадно и вместе соболезнующе:
— Ты?.. Тебя никто не заставлял за мной увязываться. Золота захотелось, легкого заработка?
— Какое золото? — отчаянно крикнул Ольхин.
Иван Терентьевич насмешливо дернул уголком рта:
— Ладно, дурачка не валяй. Скрывать не думаю: да, у меня, я взял, а на лейтенанта сказал, чтобы в грех, тебя не вводить. Я — ну и что?
И опять, как у самолета тогда, Ольхина захлестнула и понесла — а, все равно куда! — волна слепой безрассудной ярости. Он, Ольхин, будет замерзать в тайге, потому что этот гад, этот кусок твари не только закосил на него, да еще и хлещется этим!
— Вор! Падаль!
У Ивана Терентьевича сжались кулаки, и сам он подобрался, напружинился, весь — готовый к прыжку. А голос его зазвучал страшной, снисходительной ласковостью:
— Это ты мне можешь говорить? А, парень? — Иван Терентьевич шагнул вдруг почти в самый костер и не заговорил — залязгал словами: — Иван. Заручьев. В жисть. Нитки чужой. Задаром. Не взял. Понял, сволочь затюремная?
Ольхин — босиком — рванулся к нему и, не помня себя от ненависти, завизжал:
— Врешь, вор, ворюга! Кусочник! Золото украл и сапоги! У-у-у!..
— Брось! — Иван Терентьевич помахал раскрытой ладонью перед глазами Ольхина, будто разгоняя сигаретный дым. — Ты мне, паскудник, не сапогами — жизнью обязан! А металл… металл я взял, чтобы тебя к нему не допустить.
— Украл! — крикнул Ольхин, топчась на расплывающемся под голыми ступнями снегу. — Вор!
Иван Терентьевич помотал головой.
— Нет, не вор. Я его все равно что намыл, из земли достал. Ничейный, значит, я право имею взять, тридцать лет добывал!
— Видел? — Ольхин, показывая Ивану Терентьевичу кукиш, скособочился — и локтем ударился о твердое в кармане. И сразу же вспомнил, обо что.
— Возьму-у, — уверенно протянул Заручьев. — Это ты не сомневайся, уже взял!
— Отда-ашь!
— Не тебе ли?
— Мне отдашь, с-сука! — спокойно, со злорадным торжеством, но елейным голосом сказал Ольхин, а последнее слово даже пропел. — Ты, ишак, рогами упирался, да? Тридцать лет из земли доставал, да? Так тебе же, гаду, положено ишачить, а я за это золотишко, — Ольхин подмигнул и, щелкнув пальцами, сделал жест сеятеля, — знаешь как гульну по буфету? Ох и гульну! — Он потешался, паясничал, уничтожая Ивана Терентьевича, забыв обо всем, кроме своего торжества.
Заручьев снисходительно усмехнулся и, движением плеча проверив, на месте ли сетка, сказал:
— Ладно, некогда мне с тобой тут… Зла я тебе не хотел, сам ты его нашел, себя и вини… — И уже повернувшись уходить, кивком показал через плечо: — Там вон поршни тебе и барсучины кусок. Ну… — И Заручьев пошел прочь от костра, в начинающую синеть тьму. Ольхин как-то не сразу осмыслил это, с усмешкой провожая его взглядом, ждал, что Иван Терентьевич, покуражась, сейчас вернется. Но тот не останавливался.
— Стой! Эй, ты! Стой! — рявкнул тогда Ольхин.
Заручьев не обернулся.
— Стой, слышишь! — Ольхин рванулся было бежать следом — и запританцовывал босыми ступнями на снегу. — Стой, стрелять буду!
Он еще выкрикивал это, но уже понимал, что Заручьева не напугать, Заручьев только усмехнется и будет уходить, унося его сапоги и украденное золото. Тогда Ольхин вытащил из кармана пистолет и, потрясая им, закричал умоляющим отчаянным голосом:
— Стой! Слы-ышишь?! У меня пистолет! Пистолет! — и побежал, не чувствуя обжигающего холода снега. — Иван Терентьевич! Пистолет!
Иван Терентьевич уходил. Ольхин поглядел на его каменно-спокойную спину, потом на пистолет в кулаке. Вспомнил, что должен быть какой-то предохранитель, что-то нужно с ним сделать и прицелиться. Но он не хотел этого делать и не умел, ему хотелось заплакать, кажется, он уже плакал — от непоправимости происходящего. Потом он ударился обо что-то разутой ногой и упал на колени.
— Иван! Иван Теренть-и-ич! — это был не крик — вопль попавшегося в ловушку зверя.
Каменная спина Заручьева была уже на расстоянии десятка шагов. Шаг, еще шаг… Ольхин вытянул руку с пистолетом, и пистолет сам грохнул и дернулся в руке, а спина Ивана Терентьевича стала как-то быстро-быстро уменьшаться. Не удаляясь, а как бы проваливаясь. И вдруг превратилась в плоское черное пятно на синем снегу.