Я открываю глаза и вижу, что нахожусь в лесу. Лежу вытянувшись вдоль ствола упавшей берёзы, боком прижатый к ней. Под головой рюкзачок с веничками, мягко. Что-то подо мной тёплое постелено, наподобие серой солдатской шинели. Странно. Сапоги-портянки под стволом берёзы положены аккуратно. Когда я их снял? А ноги плотно и тепло окутаны кошмой какой-то. Тепло. Сумеречно. Вечереет или рассветает? А может, просто тучи собрались и ливень будет? Смотрю — возле меня двое возникли: Хранитель и Лука, узнаю… Одеты только снова чудно: Лука — в сереньком дешёвом мятом «пиджачке» и портках таких же, в сапогах кирзовых, на голове — велюровая новенькая зелёная шляпа. Хранитель — в сапожищах яловых, брюках кожаных чёрных, ватнике-телогрейке, а на голове — картузик-прибалтийка. Смотрят молча оба мне в глаза… Пытаюсь пошевелиться, чтобы сесть или встать даже… Хранитель жестом руки меня удержал. Лука повёл себя странно — стал сухонькой ручкой, длинными мягкими пальцами мне глаза шире раскрывать, в глаза внимательно всматриваться. Потом рот мой раскрыл, сказал хихикнув: «Ну, Ксаврик, раскрой свою грязную пасть, покажи язык!» И пояснил: «Не мни, что ты один почитываешь Мартина Андерсена…». Ещё он мне пульс считал, мочки ушей мял. Хранитель молчание хранил. Я взбеленился:
«Ты, Хранитель, плохо меня оберегал. Некачественно, как в одной хорошей книжке говорится…»
«Чем же ты, раб, недоволен?» Лука в то время на ствол берёзы присел, ручки потёр удовлетворительно, голову склонил, слушать внимательно приготовился.
«Ты ещё в самом раннем детстве, в Кисловодске, куда в санаторий взяла меня мама, позволил мне, крохе, у зеркального водопада споткнуться, об острый камень глубоко лоб разбить — чуть ведь не помер я!»
«Жизни твоей тот случай не угрожал. Небольшое сотрясение мозга было признано целесообразным, и ещё на всю жизнь приобрёл ты особую примету, а это в дальнейшем было тебе полезно. Уже потому, что имел эту отметку не годен ты стал для работы в неких «службах», которые тебя бы завербовали. Твой шрам не изуродовал тебя, верно?»
«Верно. Это по твоей милости я не сумел сделать цветную «наколку» на руке в Новороссийске? Так хотелось иметь акулу, пронзённую якорем и надпись на английском: «Гуд винд, френд!» Чем тебе такая «особая примета» помешала? Я две недели не купался — трафаретку оберегал…»
«Такая «особая примета» могла для тебя опасной стать. Ты несколько раз пытался себе татуировки делать — ни разу не вышло! Потому что оберегаем. Жалеешь? Нет! Подумаешь — аванс мастеру в двадцать пять рублей пропал… Ты в тот же вечер нашёл триста рублей! Значительно больше, раб!
«Почему ты допустил, чтобы я в Ростове с братом через Дон по тонкому льду пошёл, когда уже лёд трещал, и ледоход должен был начаться?»
«Твой брат пошёл на другой берег по своим взрослым делам. А ты сам за ним с рёвом и визгом увязался. На обратном пути он по мосту хотел пройти, но ты устал, снова нестерпимо стал верещать: «Хочу домой! Я устал! Вон огоньки нашего дома…по мосту далеко, холодно! Ты заставил брата через реку уже не утром идти. Он же тебя, капризулю, заставил на пузо лечь, как услышал, что лёд трещит, и сам полз по льду, расползающемуся полыньями, тебя тащил к сваям моста… А потом на руках тебя тащил, бежать пытался, а ведь ему всего одиннадцать лет было! Твоей жизни ничего не угрожало, а брату твоему был важный урок…»
«Не угрожало? У пеня двустороннее крупозное воспаление лёгких случилось! Папа в Москву за лекарством летал, а то бы помер я тогда!»
«Много бы вылечил твой сульфаниламид, если бы я не вмешался руками твоей мамы и сестры её Веры, да и брата твоего. Хотя руки женщин в этом случае целительнее, да и мал был брат, но у него определённые способности были заложены…»
«А зачем позволил ты выгнать из дома няню мою любимую, Ивановну, а потом и «бонну», Софью Николаевну, к которой я привязался?»
«Не разрешено нам напрямую вмешиваться в дела смертных. Ивановна была добрейшая душа, но веровала, и веру свою не скрывала и всё время говорила о «божественном». Это было немыслимо для твоих неверующих родителей-партийцев, особенно для отца — секретаря обкома. Может и обошлось бы, но ты родителей стал называть «нехристями». Как попугайчик твердил: «Нехристи! Дурашка…А «бонна» твоя из-за тебя сама ушла. Ты повырывал прокладочки из папиросной бумаги в её ценнейшей книге о Давиде Сасунском».
«А ведь я после всех этих потерь папку возненавидел! Меня в садик отдали! А я туда ходить не хотел, по утрам орал, а отец однажды спросонья не сдержался, сгрёб меня в охапку и ремешком выпорол! Почему не оберёг?»
«Ну, знаешь, раб, ты перегибаешь, пожалуй…»