Часто бывает и так, что функция восстанавливается раньше самого органа. Мари Бире, чудесно исцеленная под номером 37, обрела в Лурде зрение и читала своим врачам газету, а между тем причина слепоты — двусторонняя папиллярная атрофия — исчезла лишь спустя два месяца. То же самое с номером 45: четырехлетний Франсис Паскаль внезапно прозрел в 1938 году. Врач, обследовав его, сказал, что этого не может быть: у ребенка был серьезно поражен зрительный нерв. «У тебя на галстуке пятно», — ответил мальчик.
Есть даже спасенные дважды, например сестра Сент-Беатрис, урожденная Розали Вильдье: 31 августа 1904 года она излечилась в воде источника от туберкулеза, а через год пришла снова, чтобы возблагодарить Бога. В награду за благодарность она излечилась и от близорукости.
— Жор.
Я оборачиваюсь и вижу в дверях молодого парня с бутылкой в руке. Широким жестом другой руки с желтой тряпкой он обводит чудесно исцеленных в витринах.
— Общего у них — только одно, — объясняет он, трижды брызнув «Аяксом» для протирки стекол на 1860–1975 годы, — на всех выздоровевших нападает зверский жор. Могут лопать часами — мясо, капусту, все подряд, — даже если раньше жили на капельницах и много месяцев крошки во рту не держали. Как будто у них всю энергию, какая была, разом выкачали.
Я киваю. Это теория Ирвина Гласснера: «молекулы-гонцы», миллиарды гормонов и нейромедиаторов, — гипофиз посылает их в больной орган, чтобы изменить его клеточную структуру. Но если так совершается чудо, если стоит только захотеть, почему же не выздоравливают все больные? Мойщик стекол пожимает плечами: научиться лазать по горам и захотеть покорить Эверест тоже может каждый, это не значит, что все доберутся до вершины.
— Вы в первый раз? — добавляет он, кивая на мои веревочные бретели.
— Я бы хотел помочь, только больных нет.
— В городе есть больница. Для паломничества сейчас не сезон, но болеют люди в любое время года.
Он протирает витрину круговыми движениями, аккуратно, почтительно, проверяет, чуть отступив назад, чисто ли, и переходит к следующим годам.
— А знаете, почему здесь нет ее? Святой Бернадетты? — продолжает он разговор. — Она-то ведь первой была, ей Богоматерь являлась восемнадцать раз. Вот только она никогда ничего для себя не просила. Так и мучилась всю жизнь, зато после смерти ее тело сохранилось как новенькое. Много ей с этого толку! Да еще и церковь это чудо не признала: посмертное, видите ли.
Я спрашиваю, исцелился ли он сам. Он отвечает, что ничем не болен, но все это принимает близко к сердцу, потому как здешний уроженец.
Я пересек город. Прошел мимо дома, где мои спутники отсыпались, восполняя разницу во времени. Дождь перестал. Поднимаясь к центру, я встретил колонну митингующего медперсонала с требованиями финансирования, льгот, оплаченных отпусков.
Больничные коридоры безлюдны. Я брожу по этажам, заглядываю в открытые двери — нет, не «выбираю», просто даю о себе знать, жду, когда кто-нибудь почувствует мое присутствие. Или просто заметит мои веревочные бретели и попросит транспортировки.
— Молодой человек…
Оборачиваюсь. В дверях, держась за косяк, стоит старичок в вытянутой шерстяной куртке, которая болтается на нем. У него красные глаза, очки висят на шнурке.
— Вы снизу?
Я улыбаюсь, подхожу к нему, киваю: да, я пришел из святилища. Он держит дверь, не давая мне войти в палату. За его спиной я вижу спящую девочку, опутанную проводами и трубками, окруженную десятком аппаратов. В полиэтиленовой шапочке, худющая, с раскосыми, как у китаяночки, глазами. На голубой простыне лежит раскрытый альбом комиксов рядом с плюшевым тигренком. Как будто не было двадцати пяти лет — я вдруг вижу на ее месте себя. Дедушка тянет меня за собой в коридор к автомату с напитками. Я спрашиваю, как зовут малышку.
— Саркома Эвинга. Началось с колена, надо было ампутировать ногу, да родители уперлись. Ее лечили кобальтом, но без толку: паралич и все прочее… Уже две недели в коме. Врачи говорят, что надежды нет. — Он медлит, опустив голову, и добавляет: — Им койка нужна.
— Как ее зовут?
— Тьен.
— Вы издалека?
— Да здешние мы. Из Лонвилье, это по дороге в По. Ее родители совсем убиты горем. Веры в них нет и сил не осталось.
— Вы хотите, чтобы я отвез ее в грот?
— Ее мать ни за что не согласится. Еще когда я на уроки катехизиса стал ее водить, такое было… И потом, нельзя ее везти: вы гляньте, сколько тут аппаратов.
Я вхожу в палату, приближаюсь к девочке. Страницы раскрытого альбома на ее груди колышутся при каждом вдохе под шипение кислородного баллона.
— Это чтобы не так грустно было, — шепчет мне старик. — Я оставил его открытым там, где она остановилась: все думаю, вдруг очнется…
Фраза обрывается гримасой и сдавленным рыданием. Но глаза его сухи. Он дошел до того предела, где нет ни горя, ни иллюзий, ни надежд. Выплакал все слезы, отдал все силы, взвалил на себя чересчур тяжкое бремя.
— Мне пора, — смотрит он на часы, — надо еще хлеб сегодня испечь. Приходится одному управляться, у сына-то руки совсем опустились. Вы можете остаться, хоть ненадолго? Чтобы с ней кто-то был.