Я довольно тесно общалась с Марой, особенно после ухода Цыпы. Мы частенько выпивали с Марой у инкрустированной ширмы, сидя низко, почти у мохнатого ковра на ее «гробике» — так она называла настоящий египетский саркофаг из тяжелого дерева, с остатками раскраски, крыльями каких-то птиц, проступающими скрещенными руками фараона... Там, где когда-то было его лицо, верхний слой был вырезан, как неохотно рассказывала об этом Мара, одним из их всемогущих друзей, унесших портрет с собой. Впрочем, всемогущие ее друзья, разгулявшись, устраивали и не такое: однажды разгромили, хохоча, все витрины на улице, а примчавшаяся милиция их же почтительно развозила по домам. Да, бурлила тут прежняя жизнь... а теперь мы сумерничали с Марой на ее «гробике», в который она завещала ее положить, а пока что прятала грязное белье. Египетской своей коллекцией — статуэтками, посудой из древних захоронений — Мара гордилась особенно и любила... служба с красавцем мужем в Египте, молодость, азарт, успех!
И вот все, что осталось... пыльный музей. До многих бесценных вещиц, не поднимаясь с «гробика», можно было дотянуться рукой: ширмочка, вырезанная из слоновой кости, охота на львов, Иран, XII век; лампа на столике у кровати, с финифтью и позолотой — XVIII век, Франция. Какая жизнь заканчивалась тут, у меня на руках! Бокал граненого хрусталя с серебряными накладками из захоронения какого-то фараона, сделанный в XI веке до Р. X.
Мара за свою жизнь успела побывать и роскошной кафешантанной дивой в Варшаве, где ее завербовал после войны красавец разведчик, и, как я понимаю, разведчицей от Лондона до Аргентины, и хозяйкой салона, где решалось все. Теперь она лишь хотела в этот ящик — и то не удалось!
Теперь она была лишь мишенью для бандитов, интересующихся искусством, а также благоустроенными квартирами в центре.
Из бокала с серебряными накладками она пила теперь водку, а фарфоровой ложечкой в виде лежащей на животе обнаженной рабыни из захоронения XII века до Р. X., Египет, выскребала остатки сгущенного кофе из банки.
На пальце у нее при этом тускло сверкал перстень с камеей — Иосиф и братья, сардоникс, Флоренция, XV век.
Захмелев, Мара сначала лишь поносила Цыпу: «Да что толку от него было в последнее время! Только подштанники менял!» Потом начинала поносить все, особенно она почему-то ненавидела демократию... Впрочем, Мару можно было понять — именно новая свобода, позволяющая адмиралам, членам партии и директорам уходить от своих заслуженных жен, причем безнаказанно, и погубила ее жизнь. Тут я ей сочувствовала.
Но когда она начинала восхвалять революцию как единственное счастье на земле, тут я взвивалась змеей:
— Что ж в этом хорошего? Ну, положим, вы с Цыпой, — тут я объединяла их, — благодаря «завоеваниям революции» награбили себе второй Эрмитаж, но как тебе покажется новая революция, которая все у тебя отнимет, а тебя убьет?
— Это сейчас, что ли? — хрипела Мара. — Да это не революция, а говно!
— А что — бывают другие?
— Бывают — представь себе! — В ее огромных глазищах зажигался как бы святой огонь.
Тогда я спрашивала ее, какое отношение роскошь, в которой она жила, да и продолжает жить, распродавая понемножку мелкие безделушки, имеет отношение к революции?
— Какое? — Глаза ее зажигались яростью. — Да это все... дерьмо! — Она отпихивала лампу работы Палисси с ящерицей, ползущей вверх, к свету и теплу (Палисси заливал своей знаменитой темно-синей глазурью живых ящериц, а также других зверьков, и это в нем Маре явно нравилось). Но сейчас она ненавидела все. — Только революционное искусство имеет цену, остальное все... крем, от которого охота блевать!
«Особенно после водки с портвейном», — подумала я. Как раз в вопросах выпивки Мара, тем более в последнее время, придерживалась революционных, пролетарских традиций!
— А разве есть оно... революционное искусство? — съязвила я.
Меня тоже подмывало на драку. Обычно наши посиделки с Марой заканчивались диким ором, если не дракой... но до убийства, слава богу, не доходило... до убийства дошло потом.
— Что? Революционное искусство? — Мара вскинулась. — Ты не знаешь революционного искусства? Пошли!
Слегка пошатываясь и хватаясь по пути за бесценные бронзовые статуэтки, она перешла в гостиную — огромную комнату за высокой аркой, с большим дубовым столом посередине и старинной медной люстрой с цепями, позволяющими поднимать ее и опускать.
— Вот! — Она раздвинула зеленые тропические заросли у высокой стены. — Это, по-твоему, не искусство?
Когда-то я училась в детской художественной школе... Да, есть такие художники... «которые потрясли мир», — остроугольные линии Малевича, Татлина, яркие, грубые рисунки Лебедева — «Панель революции», и дальше такие же жопастые бабы и губастые матросы — наброски и эскизы Пахомова, Дейнеки, над ними кубистские тарелки, расписанные Анненковым.
«Тоже мне... революционерка! Коллонтай! — думала я, глядя на Мару, восхищенно взирающую на эти шедевры. — Но стоят эти штуки, наверное, здорово... мода на революцию регулярно вспыхивает то здесь, то там».