Но что это? Невиданный до сих пор цветок, алый с большими лепестками, с золотой сердцевиной. И рядом еще один, а там другой, голубой, еще краше того; пунцовый, желтый, синий – все цвета радуги. И их чашечки так разнообразны: то закругляются шариками, то рассыпаются гроздьями, то свешиваются мешочками, то заостряются стрелками. И душистые-душистые – такой запах разве только в саду Зевса слышится, где девы Геспериды растят молодильные яблоки для богов.
Креуса опрокидывает корзинку: прощайте, анемоны и маки, фиалки и нарциссы! Она рвет новые, невиданные цветы, сколько можно вместить. То-то удивится няня! И рвать нетрудно: цветы сами просятся в руку, вырастая повсюду, где она коснется земли.
Чу, кто-то зовет… Нет, это жаворонки поют. Как звонко, как сладко! Эти трели положительно проникают в душу вместе с лучами солнца. Весь воздух ими напоен. Он дрожит от них, дрожит…
Все-таки кто-то зовет. Это из пещеры, она явственно слышит свое имя. Нимфы поют – ну да, полдень: это их час. «Креуса! Креуса!» Как сладко плывет это имя по неподвижному воздуху и колышется на волнах солнца, волнах благовония, волнах жаворонковых трелей. «Креуса! Креуса!» А дальше что? «Гимен! Гименей!» Свадебная песнь? Кому?
Ей! Ну, да – на то и наряд на ней свадебный. Пойте, нимфы, – и подпевайте, жаворонки!
Нет, это уже не жаворонки. Звуки слышатся, и воздух от них дрожит, но это не жаворонки. Точно от лиры – только на такой лире ни один смертный не играет. «Гимен! Гименей!» Прозвучало – и оборвалось. Нимфы умолкли: с такими звуками даже они состязаться не смеют. И цветов уже не видно; ничего не видно. Она всем своим существом пьет небесные звуки, они наполняют ее всю. И жутко, и сладко. Нет, не жутко, а только сладко, так сладко, как никогда. Никогда? Уж будто никогда?
Она закрыла глаза – ей припомнился ее сон. «Как чудно, как чудно! Мне кажется, если бы он стал вдруг передо мной – я бы не удивилась».
Она открыла глаза… Он стоял перед ней.
Прошли весна, лето, осень; отшумел ненастный Мемактерион, но сменивший его холодный месяц Посидеон после немногих тихих «алкиониных» дней принес еще худшую бурю. Весь день тучи мчались над равниной, задевая Акрополь подолом своей влажной ризы; к вечеру они завертелись, заплясали под свист урагана. В одной из комнат женской половины, плотно затворив дверь, ведшую в перистиль, грелись у жаровни две старушки – няня Евринома и ключница Никострата. Обе пряли при свете смолистой лучины, и их старушечья речь сопровождала тянущуюся из пряжи нитку.
– В такую ночь, – сказала Никострата, – к нам пришел с Гиметта пастух с грустной вестью, что наша старшая царевна Прокрида и ее муж лежат убитые на берегу Харадры. Умолкли тогда песни в нашем доме; царь Эрехфей посыпал пеплом свою главу, а царица Праксифея слегла в ту постель, с которой ей уже не суждено было встать.
– В такую ночь, – сказала Евринома, – Борей умчал во Фракию нашу среднюю царевну Орифию. Тогда мы все облеклись в траур; царь Эрехфей три дня не принимал пищи, а царица Праксифея умерла.
– В такую ночь, – продолжала Никострата, наматывая нитку на веретено, – что делает наша младшая царевна, Креуса?
– Как что делает? Спит в своей светелке; что же ей другое и делать?
Но Никострата покачала головой.
– А ты не заметила, как она изменилась за это лето? Куда девался ее смех и детские умные речи? Все молчит, изредка покраснеет; подружек бросила, все к нам, старухам, льнет, да расспрашивает про вещи, которые молодым девам и знать-то непристойно.
– В мать пошла, – с жаром возразила Евринома. – Та, блаженная, знала все травы, какие только растит кормилица-земля. Зато и не было такой болезни, от которой она бы не знала средства. Вот и Креуса такая же будет – будет матерью для своей челяди, уж поверь ты мне… Аполлон-заступник, да что же это? Зимою, да гром?
Порыв урагана с треском растворил дверь и задул лучину. Сверкнула молния. В перистиле показалась Креуса, в материнском хитоне, но без левого края.
– Аполлон-заступник!
Сухой смех раздался с погруженного в мрак перистиля; затем все смолкло.
Обе старушки стояли точно в оцепенении. После долгого молчания Евринома сказала:
– Надо пойти к ней.
Никострата порылась в углях жаровни и, раздувая огонь, зажгла потушенную лучину. Спрятав ее под своей накидкой, она в сопровождении Евриномы вышла в перистиль. Предосторожности, однако, были излишни: было совсем тихо, и через прорезы разорванных туч мелькали звезды.
Они поднялись по лестнице, в светлицу Креусы. Первое, что они там увидели, – это был свешивающийся с гвоздя праздничный хитон Креусы; с него обильно текла дождевая вода.
Евринома расправила его: да, левый край был оторван, два локтя в ширину. Паллада по-прежнему стояла, поднимая правую руку, но эгиды с Горгоной уже не было в этой руке, как не было и гиганта Энкелада, поверженного в прах грозной богиней.
Креуса лежала в своей постели под одеялом. Спала она? Ее глаза были открыты, но она ничего не видела; яркий румянец играл на ее щеках, уста лепетали что-то непонятное.
– Дитятко, что с тобой?