— Но почему, почему, спрашиваю я вас! Человек, который провел двенадцать лет в добровольном изгнании, который пальцем не шевельнул против гитлеровцев, человек, получавший от Гитлера пенсию, теперь снова возвращается на тот же пост, который занимал до тридцать третьего года. Самый крупный город в Западной Германии отдают человеку, не имеющему ни малейших заслуг перед этой Германией, не сидевшему даже в тюрьме, если уж на то пошло!
— Выражайтесь точнее: не самый крупный город, а самую большую груду камней и кирпича.
— Однако под этой грудой живет не менее полумиллиона немцев, живем и мы с вами, господин Кауль.
— Не называйте меня господином Каулем, зовите просто Максом. Ведь мы почти однолетки, Вильгельм.
Тот, кого звали Вильгельмом, усмехнулся. На его худом бескровном лице усмешка казалась гримасой боли.
— Главное, что мы честные, порядочные люди, Макс,— сказал он.— А однолетки мы или нет — это уже дело второстепенной важности.
Макс сидел в низеньком кресле, почти невидимый в черном угольнике тьмы, залегшей по другую сторону комнаты. Но даже это низкое кресло не скрадывало длиннющей фигуры Макса.
Хриплый смех раздался в ответ на слова Вильгельма:
— Порядочные люди! В нашей стране порядочных можно найти только среди покойников! А все мы — дети поражения. Этим данные о нас исчерпываются.
— Да, но не все мы одинаково воспринимаем поражение, Макс. Для нас с вами это начало новой жизни. Для эсэсовцев или гестаповцев — конец ее.
— Хо-хо! А откуда вам известно, что я не эсэсовец?
— Но ведь вы говорите, что живете в этой вилле-ротонде всю войну.
— Мало ли что мне вздумается сказать!
— Да и Маргарита говорит точно так же.
— А может, она подкуплена мною?
— Кроме того, вы инвалид, слепой человек. Слепой и беспомощный.
— Ну ладно, хватит разводить сырость. Хотите, чтобы этот «слепой и беспомощный» человек повел вас в погребок к Маргарите и угостил кружкой пива?
— Охотно.
— Только перейдем на «ты». Это более по-немецки. К тому же этого требует родство наших душ. Ведь оба мы — честные и порядочные. Уверяю вас, что наш обер-бургомистр тоже считает себя честным и порядочным. За эти двенадцать лет он решительно ничем не запятнал себя.
— Но и ничего не сделал.
— А что ему было делать? Лезть на стенку?.
— Тысячи немцев боролись.
— Честь им и хвала.
— А он скрывался да еще получал пенсию от Гитлера
— Раз дают — бери!
— Не будь циником, Макс. Я говорю сейчас от имени всех повешенных, расстрелянных, сожженных, замученных голодом, истерзанных пытками и побоями. Я вернулся в свой город из концлагеря живым, случайно уцелевшим, вернулся, чтобы увидеть справедливость, а вместо этого первое, с чем я столкнулся, была возмутительная, неслыханная несправедливость. Почему американцы не назначили бургомистром пускай не коммуниста, пускай не того, кто подымал народ против гитлеризма, но хотя бы кого-нибудь из тех, кто участвовал в генеральском бунте против бешеного фюрера, из тех, кого гестаповцы не успели повесить, из тех хотя бы, кто обладает хоть какими-нибудь заслугами перед Германией?! Я бы ничуть не удивился, если б американцы привезли бургомистра в своем обозе, выбрав его из числа тех наших людей, которые эмигрировали, чтобы бороться против нацистов из-за рубежа. Но поступить так...
— Успокойся, Вильгельм,— приближаясь к нему, сказал Макс.— Тебе еще придется не раз и не два возмущаться и недоумевать. Прибереги свой пыл для будущего. Уверяю тебя, что дело с бургомистром — самое невинное из тех дел, с которыми тебе еще предстоит соприкасаться в родном городе. А пока что — пойдем к Маргарите. У нее, конечно, не пиво, а эрзац, но где ты нынче найдешь настоящее довоенное пиво? Вот тебе веское доказательство для оправдания американцев: даже кружки хорошего пива и то не достанешь теперь в Германии, что ж говорить о хорошем бургомистре!
Вильгельм поднялся со стула. Он был среднего роста, но рядом с высоченным Максом казался низеньким — этому способствовала его невероятнейшая худоба. Он был настолько тощ, что весь словно светился: казалось, что даже его тень и та просвечивает.
Макс не видел ни тени Вильгельма, ни того, насколько он худ. Макс был слеп, слеп уже двадцать, а то и все двадцать пять лет. Почти половину своей жизни. И уже давно научился заменять зрение осязанием, инстинктом.
— Пошли,— грубовато сказал он.— Не выношу длинных разговоров при сухой глотке. Идем, я собираюсь выключить свет. А включить его ни одна живая душа, кроме меня, не сможет. Об этом я позаботился. Все замаскировано и засекречено в моей вилле.
Они вышли из дому. Внешне дом был таким же круглым, как та комната, из которой они только что вышли. Даже в обычном городе, городе с тысячью целых прекрасных домов, это сооружение выглядело бы странным, выделяясь необычной своей формой,— что ж было говорить теперь, когда вокруг, насколько мог охватить глаз, лежали развалины. Только груды битого кирпича, наваленного беспорядочно, только хаос камней, воронки от бомб, дикие, никем не посаженные густо разросшиеся кусты, и среди этого хаоса — одинокая вилла-ротонда.