Аденауэр оглянулся. Машина была уже высоко, из нее хорошо был виден весь город, далекий Рейн и даже часть серого шоссе, сбегавшего на той стороне реки к самой воде, чтобы сразу же скрыться в зелено-желтых горах. Два колера, два цвета господствовали внизу: зеленый и желтый. Зеленые леса и поля, зеленые латки на теле гор, то темные, то яркие, насквозь пронизанные щедрым солнцем. Даже Рейн среди зеленых гор и лесов казался отсюда зеленым, как напиток богов из Валгаллы, таким зеленым, как о нем пели в старой немецкой песне: «О, грюне Рейн...» И еще был внизу желтый цвет, с целой гаммой оттенков — начиная от красноватого на черепичных кровлях и кончая бледно-землистым на кирпичных стенах небольших домиков, затененных домами, высокими, ярко-желтыми и оранжевыми от того солнца, которое они вбирали в себя, не делясь им с младшими своими собратьями. Желтая краска, краска глины. Все построенное человеком — из глины, и сам человек — тоже из глины. Разве это не святая мудрость жизни?
Душа его переполнялась святостью. Машина взбиралась все выше и выше, а в глазах мелькали те же цвета — желтый и зеленый, зеленый и желтый — цвета жизни, цвета человеческого существования, вечные краски мудрости и могущества. И монастырь, к воротам которого подкатил «джип», тоже был коричнево-желтый, с буйными потоками зеленого плюща, цепляющегося за стены.
Видимо, их ждали, так как привратник сразу же отпер ворота и махнул рукой, показывая, куда ехать. Шофер с любопытством поглядел на привратника. Здоровенный монах, в рясе цвета спелого граната, подпоясанный толстой веревкой, в сандалиях на босу ногу, простоволосый, с физиономией дикаря, обрамленной лохматыми рыжими зарослями волос, он скорее походил на бандита с большой дороги, чем на служителя божьего.
— Вот это так здорово! — расхохотался американец. — Вы не боитесь, господин бургомистр, ехать к таким молодцам? На мне они не отыграются, я все-таки неплохо владею автоматом, а вот вы...
Аденауэр не удостоил его ответом. Сложив руки на животе, он беззвучно шевелил губами. Шофер решил, что старикан опять молится, и не стал ему мешать. «Пускай помолится если не за меня, то хотя бы за себя», — подумал он снисходительно.
А старик думал о месте, куда привели его сложные и извилистые дороги жизни. Францисканский монастырь, обитель самого бескорыстного, беднейшего, честнейшего из всех святых — Франциска Ассизского, сына торговца полотном Бернардоне из Ассизи — маленького городка в Италии.
Некогда церковь переживала то, что теперь переживает Германия. Когда это было? Семь, а то и все восемь столетий назад? Собственно, церкви всегда, в продолжение всего существования, приходилось бороться за свое бытие, но выпадали и такие времена, когда проклятый вопрос «быть или не быть» вставал с такой остротой, что спасение казалось чудом.
И тогда, семьсот лет назад, так именно и было. Папа Иннокентий Третий, отгороженный от всего мира неприступными стенами Ватикана, забеспокоился и испугался, ибо узрел нежданно, что христианская церковь пошатнулась, приходит в упадок, рушится. Церковь явно оскудевала, хотя ограбила Византию, Левант и Европу; церковь исподволь распадалась, вопреки тому, что владела и мечом и золотом; церковь шаталась, хотя окружила себя, как ватиканской стеной, лицемерием слов, высоких, торжественных и пышных; церковь явно была под угрозой — а ведь она покорила себе науку и искусство, облачила в суровый габит[60]
разум и красоту. Нужно было как-то спасать церковь, спасать не золотом и не мечом, не бездушными проповедями и не молитвами, бессильными скрыть лицемерие.Спасение пришло тогда в костлявом облике Франциска из Ассизи, спасение было в меловой бледности его лица аскета, в огненной черноте его безумных глаз, в его нищенских лохмотьях. Франциск, с его проповедью вездесущей, всемогущей бедности, бедности — спасения от греха и соблазнов, спас тогда не только понтификат Иннокентия,— он спас всю церковь.
Церковь возвращалась к своим древнейшим источникам.
Христианская вера вновь становилась верой палестинских пастухов-голодранцев, бродячие братья францисканцы разошлись по свету, чтобы нести мир, покорность, кротость. Девизом им служили слова Франциска: господь призвал нас не столько для собственного спасения, сколько для спасения многих.
Монахи шли по дорогам Европы босые, подпоясанные куском веревки, в рясах из грубой верблюжьей шерсти. Они склоняли людей к миру и покаянию. В Евангелии от Матфея отыскали слова, которым теперь поклонялись: «Не берите себе ни золота, ни серебра, ни денег в чересы ваши, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха».
Только молитвенники — бревиарии — были у них в руках да молитва на устах.