У цюрихцев для этой местности было в ходу гнусное выражение «Золотой берег», а может, так называли противоположную сторону озера, я никак не мог запомнить, какая сторона у них так называется, в конце концов, какая разница. Во всяком случае, она уже больше четверти века жила в этой поганой белой коробке начала девяностых годов, стилизованной под Баухаус, с видом на озеро. Мерзкое сооружение на дурацком «Золотом берегу», который, возможно, был на другой стороне озера, а вовсе не здесь. Я вышел из машины, расплатился и позвонил в дверь раз, потом другой. Втайне я ждал, что мать не откроет, и в то же время надеялся, конечно, что она откроет, жива и не лежит снова в луже крови.
Мать появилась, сгорбленная, улыбающаяся, и, когда я целовал ее три раза в щеки, пахла как всегда – «Пеплом роз» от Буржуа и едва уловимо лимоном. Эти черты были мне знакомее всех на свете, хотя в моих глазах навсегда запечатлелось молодое, светящееся радостным ожиданием лицо матери, какое я знал ребенком, а не нынешнее испещренное шрамами, искаженное, отекшее от водки, фенобарбитала, разочарования и боли лицо.
– Мамá, – с ударением на втором «ма». – Ты отлично выглядишь. – Лишь тот, кто жил до 1789 года, знает, каким удовольствием может быть жизнь, – ответила она. Это была ее любимая фраза, она вычитала ее когда-то у Талейрана и нашла забавной и применимой ко всему на свете – и так оно и было.
– Но хоть спалось тебе хорошо?
– Ты это всерьез? Мне не спалось хорошо со времен твоего детства. Я засыпаю в одиннадцать на таблетках и просыпаюсь в половине третьего ночи, ты же знаешь, сынок.
В очередной раз пытаясь решить для себя, действительно она была начитана или только притворялась, я подрезал стебли принесенных роз и набросал кубиков льда в хрустальную вазу, нашел для нее место под лампой с витражным абажуром, сдвинул вазу немного влево, присел на краешек обитого зеленым шелком дивана и стал листать выцветшие от давнего летнего солнца альбомы о Стамбуле, о Барбаре Хепуорт, об аргентинских эстансиях, о Толстом.
Я размышлял о том, что лампы Тиффани никогда не войдут снова в моду, они навсегда отрезали себе путь назад, эти безумные лампы, как и ужасающие картины бель-эпок, сужающиеся в середине бутылки кока-колы, балерины Дега, сиреневые цветы из муранского выдувного стекла и бутылки абсента Тулуз-Лотрека. Вся эта дрянь никогда уже не вернется, и я был рад, что в квартире у матери не было этой рухляди, кроме тех самых ламп Тиффани в количестве двух штук, подаренных ей моим отцом на пятидесятилетие взамен обещанной картины Нольде «Цветник», которую он предпочел оставить себе.
– Я хотел спросить у тебя одну вещь.
– Да? И что же? Скажи, что это на тебе за жуткий экосвитер?
На китайском столике лежал открытый «Бунте» за позапрошлый апрель или май, как будто его листали только что, а не полтора года назад. Однако фотографии принца Ганноверского Эрнста Августа на Октоберфесте в Мюнхене выцвели от солнца – следовательно, журнал никто не листал, он так и лежал тут раскрытый все эти месяцы, словно время остановилось. «Бунте» потому и был так важен для матери, что неизменно показывал вечное настоящее. «Бунте» десяти- или двадцатилетней давности вызывал в воображении матери то же самое время, что и последний номер, время, полное событий, то время, в котором мать теперь постоянно пребывала,
– Помнишь бассейн в «Отель дю Кап»?
– Ты хочешь сказать, в Сен-Поль-де-Вансе?
– Нет, мама, в гостинице, в «Отель дю Кап» в Кап-Ферра.
– Не очень, честно говоря.
– У нас был дом в Капе, возле зоопарка. Назывался
Я видел движение в глубине ее голубых глаз, видел вспыхивавшую и снова гаснущую искру узнавания. Жужжала муха, стремясь наружу, к свежему воздуху и солнцу, и снова и снова билась об оконное стекло, изнеможенная, запертая в квартире с лета.
– Этого я уже не помню.
– У нас был садовник, его звали… мм… Жерар. Он каждое утро приезжал из Ниццы на мопеде. Он был усатый и пах машинным маслом. А еще там был учитель плавания, через дорогу, в «Отель дю Кап».
– Нет.
– Он говорил:
– Да.
– Это ты помнишь.
– Да, дорогой.
Иногда у меня возникало ощущение – несомненно, ложное, – что в мое отсутствие она нарочно для меня определенным образом обустраивала гостиную – сюда «Новую Цюрихскую газету», туда мою фотографию в серебряной рамке, где я – двадцатисемилетний автор «Faserland» в барбуровской куртке, а вон туда, на фаянсовый столик сзади, фотографию Дейзи, нашего умершего много лет назад золотистого ретривера, а наискосок от нее – стопку выписок со счета. Просто у меня не получалось понять смысл этой расстановки, цель всей композиции оставалась от меня скрыта.