Затем, быстро поднявшись, он приближался к своему Господу, так что вставал от Него сбоку. И лик Его проступал столь явственно перед Служителем, словно он телесным образом шел рядом с Ним. И он помышлял [в себе] так: когда царь Давид был изгнан из своего царства, самые благочестивые рыцари окружили его, шли рядом с ним и были готовы ему дружески помогать[75]. На том Служитель отказывался от своей воли, и что бы Бог с ним ни делал, то он с твердостью принимал. Под конец он припоминал послание, которое читают на Страстной седмице, из пророчеств Исайи, и оно глаголет: «Domine, quis credidit auditui nostro, etc.»[76][77], имея в виду исход Господень на смерть. С тем он отправлялся к дверям храма и поднимался по ступеням к решетке. Встав под крестом, где у него некогда было сто созерцаний Господних страстей[78], он преклонял колена, мысленно созерцая совлечение Его одеяний и свирепое пригвождение Господа ко кресту. Тогда он брался за плетку и пригвождал себя, в вожделении сердца, вместе с Господом ко кресту и умолял Его, чтобы Его Служителя ни за что не смогли отделить от Него ни жизнь, ни смерть, ни любовь, ни страдание[79].
Еще же другой внутренний крестный путь имелся у него, он был таков. Когда во время вечерней молитвы пели «Salve regina», Служитель вызывал у себя в сердце представление, будто в это самое время при гробе дражайшего Чада пречистая Матерь пребывает в материнской печали по погребенному Сыну, что пришло время отводить ее в дом и что домой отвести ее должен он. В сердце своем он творил три поклона и с ними, в созерцании, провожал ее в дом.
Первый — над гробом, когда начинали приветствие «Salve regina». Он приклонял к ней свою душу и, приняв ее духовным образом в руки, оплакивал ее нежное сердце, которое в это самое время было исполнено горечи, позора, смертельной тоски, и утешал ее напоминаньем о том, что она из-за этого стала теперь Царицей достоинства, нашей веры и сладости, как сказано в песнопении.
Отведя ее к вратам Иерусалима, он вставал перед ней на пути и снова взирал на нее, на то, как она скорбно брела — вся в потеках той жаркой крови, что капала на нее, истекая из открытых ран ее горячо любимого Чада, — как она была покинута и насильственно лишена всей своей радости. Тогда, внутри себя, он приветствовал ее сердечным поклоном еще раз со словами: «Eya ergo, advocata nostra, etc.»[80][81], полагая, что ей нужно воспрянуть, ибо она — всех нас преблагая Заступница. И он ее умолял, чтобы в любви, начертанной на ее страждущем лике, она обратила к нему свой исполненный милосердия взор и позволила ему с любовью воззреть на дражайшего Сына, [сущего] в бедственном положении, как того требует молитвенный призыв.
Третий же сокровенный поклон до земли он сотворил перед дверью дома святой Анны, ее матери, куда она была отведена в своем горе. Сие сделал он, благодаря и вверяя себя ее милосердию и материнской сладостности, с благоговейными словами: «О clemens, о pia, о dulcis virgo Maria!»[82][83], и умоляя ее, чтобы она приняла его бедствующую душу в последнем пути, была бы ее защитницей от злобных врагов и провожатой через небесные врата в вечное блаженство.
Глава XIV
О полезной добродетели, именуемой молчанием
В своем сокровенном Служитель испытывал влечение к тому, чтобы прийти к доброму умиротворению своего сердца. И он полагал, что для этого ему потребно молчание. Посему он так хранил свои уста, что в течение целых XXX лет ни разу не нарушил молчания за трапезой, за исключением одного только случая: оно его оставило, когда он вкупе со многими братьями направлялся с капитула[84] и они вкушали на корабле.
Дабы лучше обуздать свой язык и не слишком много болтать, он в своем размышлении обращался к трем учителям, без особого разрешения которых не желал говорить. То были милые святые: отец наш святой Доминик, святой Арсений и святой Бернард[85]. Собираясь открыть уста, он переходил в своем размышлении от одного к другому и, испрашивая позволения, говорил: «Jube domine benedicere!»[86][87] Коль скоро речь должна была прозвучать в надлежащее время и в подобающем месте, он получал соизволение от первого учителя. Если для речи не было внешнего повода, он получал позволение от второго. Если же она его внутренне не стесняла, то он имел, казалось ему, разрешение всех троих и только тогда заговаривал. Ну, а если этого не было, то он полагал, что ему лучше бы помолчать.
Когда его вызывали к воротам, он усердствовал в четырех вещах: во-первых, чтобы по-доброму принять каждого человека, затем, поскорей уладить с ним всякое дело, в-третьих, чтобы отпустить [его] утешенным, в-четвертых, чтобы вернуться к себе несмущенным.
Глава XV
Об истязании плоти