У старика и правда, или так мне казалось, было сердитое лицо. Вот он выпростает руку из-под обреза фотографии и погрозит мне пальцем: опять ты, мальчик, напроказничал, лазил в чужой сад, тряс яблоню — любимый белый налив. Ужо я тебе…
«Кто это?» — спросил я. И мне сказали: «Лев Толстой — великий писатель». На этот раз взрослые меня не обманули, а ведь в детстве нам часто говорят неправду.
Так вот кем был этот старик! Это меняло дело. Я и сам в то время был писателем — у меня хорошо получались палочки и буквы, тем более что читать я научился еще до школы.
Отец говорил: «Ну, писатель, давай-ка на проверку свою тетрадь». Я тоже был писателем, но все равно, если говорить без обмана, продолжал бояться старика на портрете. И эта робость сохранилась на всю жизнь.
Я открыл тогда его книгу, попытался прочитать первую фразу, но не смог ее одолеть. Она была как-то не так написана. Ее черточки не складывались в буквы. И я пожаловался маме. Она сказала:
— Это начало «Войны и мира», оно написано по-французски.
Чего-то я тут не понял и только подтвердил свое:
— Я тоже писатель. Я пишу палочки.
— Посмотрите на этого нахала, — откликнулся отец.
— Не обижай его, он еще маленький, — защитила меня мать.
Теперь, в десятый или в двадцатый раз в жизни, снимая с полки «Войну и мир», погружаясь в роман с любой страницы, я снова и снова испытываю чувство восторга и, обводя взглядом собрание разных книг, думаю: «А мы все продолжаем писать палочки…»
Потом я увидел юношу с вьющимися волосами, с живым и умным лицом, с веселым и озорным взглядом, в белоснежной сорочке с открытым воротом, такая, кажется, была и у меня. Он, наверное, уже не воровал яблок в чужих садах, но в моем возрасте и не такое отмачивал. Это был доступный мне писатель: «мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…» Мне казалось, такую строчку мог написать и я.
В то время я открыл для себя и молодого гусара с эполетами и различными шнурами на мундире. У него был угрюмый взгляд, какой я мимоходом в зеркале замечал у себя, когда меня наказывали и я отправлялся «стоять в углу». Какое это ужасное наказание! Его, этого офицера, наверно, ставили в угол чаще, чем меня, потому он так мрачен. Это был Лермонтов. Прошли годы, и его «Завещание» — исповедь юного офицера, смертельно раненного в бою, стало моим любимым стихотворением во всей мировой поэзии.
И хотя, как я узнал и ощутил впоследствии, все в отечественной литературе пошло от Пушкина и был он мне роднее по неунывающему, жизнерадостному нраву, что-то тянуло меня к тайнам лермонтовского характера. Всю жизнь я был веселым, общительным человеком, правда, и насмешливым тоже, и мне нравилась строфа советского поэта: «Да здравствует уменье быть веселым, когда тебя уже ничто не веселит». Но многие годы влечет меня к себе угрюмость великого поэта, поручика тенгинского полка, как, может быть, ранний урок и предвестие расплаты за едкость ума и доброту сердца.
Помню, третьеклассником я заинтересовался верхними полками большого домашнего книжного шкафа, где стояли томики литературных приложений к дореволюционному журналу «Нива». Была там серия книг в красном переплете. «Дурак красному рад, рано тебе все это», — заметил отец, застав меня за чтением сочинений Писемского.
О, эти романы — «В водовороте», «Люди сороковых годов», «Масоны» и пьесы «Бывые соколы», «Горькая судьбина»… Я ровно ничего в них не понимал, с трудом вникал в отдельные фразы, однако же исправно водил глазами по строчкам, твердо веруя, что и взрослые испытывают такое же чувство недоумения перед печатным текстом, но что это перелистывание страниц и произнесение про себя загадочных слов и есть настоящий процесс чтения.
До сих пор помню фразу из какого-то романа Алексея Феофилактовича. Некий барон говорит своему собеседнику: «Цветных брюк должно быть либо двадцать пар, либо ни одной — они быстро приглядываются». Вот так так! А у меня всего две пары таких штанишек — как же быть? Я долго перелистывал книгу, но ответа не нашел. А если серьезно, то оценил я этого писателя только через много лет.
Наконец, я встретился с Чеховым. Человек в пенсне с большой дужкой и на широкой тесьме, с добрым и родным лицом, был похож на моих братьев — не наружностью, они были моложе, чем он на портрете, но в нем я видел одного из тех старших, кто был мне близок вне расстояния возраста, чье наставничество я признавал добровольно и с охотой.
В семье самыми близкими мне были братья, кроме мамы, конечно. В раннем детстве я видел их редко. Они воевали на гражданской войне. Белые, придя в Курск, арестовали из-за них, этих «ярых коммунистов», нашего отца.
Каждый раз, когда братья приезжали на побывку домой, они становились моими желанными учителями. Как хорошо, интересно они рассказывали, сколько нового и важного узнал я, прилежный и молчаливо-незаметный слушатель их бесед и споров!