Заложили щеколду, не иначе, — он безуспешно толкал дверь, навалившись всем телом. Все же война на дворе, Луиза баррикадируется — и правильно. Он вернулся ко входу и решил все же постучать; сначала тихо, потом, не получая ответа, все громче и громче. Даже забарабанил кулаками, но ему стало стыдно ломиться в собственный дом, словно он чужак, словно пропадал сто лет. В растерянности он воображал разные катастрофы; представлял, что Луиза мертва и могильщики уносят ее в мир иной — за последнее время он много перевидал трупов. Конечно, раздумывал, не пойти ли к тестю с тещей, и не мог решиться на такое унижение, прямо сразу оказаться в роли мужа, который возвернулся издалека, а жены нету; в конце концов смирился, другого выхода не было. И он отправился по Замковой улице к ферме отца Луизы и прошел мимо одного из трех деревенских кафе, оно как раз закрывалось; сын кузнеца Пупелена сидел на террасе, наслаждаясь теплым вечером в компании почтальона Шодансо; немало они, должно быть, выпили, потому что, несмотря на поздний час, без всякого стесне ния окликнули его: «Эй, Иеремия! Иеремия Моро!» — и стали тормошить его, дергать, как два шеи ка, прыгали вокруг и тащили за рукав внутрь заведения, где старик Лонжюмо мыл стойку; он глянул на них исподлобья, потом узнал Иеремию и сказал: «А-а, явился, защитничек! Просрал войну-то», — лицо у Иеремии стало каменное, и Лонжюмо добавил: «Валяй, угощаю, все меньше фрицам останется». Иеремия напрягся; все трое подступали к нему с расспросами о фронте, о поражении, о братьях Шеньо, про которых никто не слыхал после Арденнского наступления немцев, то есть целую вечность; они ввели его в курс деревенских дел — кто уже вернулся (Патарен-старший, служивший под Лиможем, демобилизовался, так и не увидев немцев; Лебо зимой получил ранение, обморозил ногу, — комиссовали; Бержерон в шталаге; Бело и Морен вчера приехали на грузовике, и даже ветеринар Маршессо, призванный на фронт, чтобы лечить мулов артиллерийского полка, сумел добраться домой своим ходом) и кого еще ждали, включая его, Иеремию, который наивно полагал, что смущение собеседников вызвано тем, что они все это время отсиживались в тылу; они же засыпали его вопросами, чтобы не говорить про Луизу и ее выдумку с ребенком, — они же все знали, имели жен, матерей и сестер, так что было кому их просветить. Они не спрашивали Иеремию, куда он идет и что делает на улице в столь поздний час, почему не сидит дома с женой, а Иеремия хотя и не большого ума, но догадался, что дело нечисто; ему стало стыдно, он чувствовал, что напился и вымотался донельзя; он опрокинул третий шкалик и, хотя по неписаным правилам теперь был его черед проставляться, сказал, что пора к жене, и свалил, оставив троицу с открытыми от удивления ртами, — они не нашли слов, чтобы его удержать.
Иеремия, пошатываясь, вышел в июльскую ночь, подобрал брезентовый мешок и пошел к тестю. Безалаберный разговор с тремя парнями, по крайней мере, успокоил его в одном: Луиза жива, и Иеремия решил, что она вернулась к матери для удобства, на всякий случай, что имело смысл.
На ферме сквозь ставни еще сочился свет; наверное, вечеряли или поздно вернулись после первого дня жатвы. Иеремия прошел двор, какая-то из птиц закудахтала, собака зарычала, но не стала лаять, он подошел к оконному проему, где ставни были на несколько сантиметров приоткрыты, и увидел, как Луиза при свете керосиновой лампы застегивает ночную рубашку на идеально плоском животе; он даже не взглянул ей в лицо, он следил, как пальцы Луизы вдевают пуговицы, снуя по обе стороны от пупка, не оставлявшего сомнений, что не бывать ему отцом, ни в сентябре, ни вообще; эта весть парализовала его, он так и стоял, прижавшись носом к оконному стеклу, пока Луиза не заметила тень в окне и не завопила от страха: ей показалось, что она узнала лицо мужа, ее скрутило от ужаса, и она стала звать на помощь, — крик хлестнул Иеремию, обжег его, и он, не дрожавший под немецкими бомбами и самолетами, вдруг бросился наутек через поля, словно куриный вор, и только через пару километров рухнул в шелест спелой пшеницы, не в силах поверить и понять.