Читаем Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников полностью

не только шинели, но и сюртуки... А мороз был двадцать градусов...

И вдруг, в промежутке между стоявшими передо мной людьми, я увидела

сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и

сжатые, точно от зябкости, плечи.

"Да ведь это Достоевский!" - чуть не крикнула я и стала пробираться

поближе. Да! Достоевский!.. Но совсем не тот, которого я знала по портретам с

гимназической скамьи и о котором на Высших курсах Герье у нас велись такие

оживленные беседы. "Тот" представлялся мне большим, ярким, с -пламенным

взглядом, с дерзкими речами. А этот - съежившийся, кроткий и точно виноватый.

Я понимала, что передо мной Достоевский, и не верила, не верила, что это он; он -

не только великий писатель, но и великий страдалец, отбывший каторгу,

наградившую его на всю жизнь страшной болезнью.

Но когда я вслушалась в то, что он рассказывал, я почувствовала сразу,

что, конечно, это он, переживший ужасный день 22 декабря 1849 года {2}, когда

его с другими петрашевцами поставили на эшафот, на Семеновском плацу, для

расстрела.

Оказалось, что Яков Петрович Полонский сам подвел Достоевского к

окну, выходящему на плац, и спросил:

- Узнаете, Федор Михайлович?

Достоевский заволновался...

- Да!.. Да!.. Еще бы... Как не узнать?..

И он мало-помалу стал рассказывать про то утро, когда к нему, в каземат

крепости, кто-то пришел, велел переодеться в свое платье и повез... Куда? Он не

знал, как и не знали его товарищи... Все были так уверены, что смертный

приговор хотя и состоялся, но был отменен царем, что мысль о казни не

приходила в голову. Везли в закрытых каретах, с обледенелыми окнами,

неизвестно куда. И вдруг - плац, вот этот самый плац, под окном у которого

сейчас стоял Достоевский.

Я не слышала начала рассказа Федора Михайловича, но дальше не

проронила ни одного слова.

- Тут сразу все поняли... На эшафоте... Чей-то чужой, громкий голос:

"Приговорены к смертной казни расстрелянием"... И какой-то гул кругом, неясный, жуткий гул... Тысячи красных пятен обмороженных человеческих лиц, тысячи пытливых живых глаз... И все волнуются, говорят... Волнуются о чем-то

живом. А тут смерть... Не может этого быть! Не может!.. Кому понадобилось так

шутить с нами? Царю? Но он помиловал... Ведь это же хуже всякой казни...

Особенно эти жадные глаза кругом... Столбы... Кого-то привязывают... И еще

мороз... Зуб на зуб не попадал... А внутри бунт!.. Мучительнейший бунт... Не

может быть! Не может быть, чтобы я, среди этих тысяч живых, через каких-

нибудь пятьдесят минут уже не существовал бы!.. Не укладывалось это в голове, и не в голове, а как-то во всем существе моем.

257

Он замолчал и вдруг совершенно изменился. Мне показалось, что он

никого из нас не видел, не слышал перешептывания; он смотрел куда-то вдаль и

точно переживал до мелочей все, что перенес в то страшное морозное утро,

- Не верил, не понимал, пока не увидал креста... Священник... Мы

отказались исповедоваться, но крест поцеловали. Не могли же они шутить даже с

крестом!.. Не могли играть такую трагикомедию... Это я совершенно ясно

сознавал... Смерть неминуема. Только бы скорее... И вдруг напало полное

равнодушие... Да, да, да!! Именно равнодушие. Не жаль жизни и никого не жаль...

Все показалось ничтожным перед последней страшной минутой перехода куда-

то... в неизвестное, в темноту... Я простился с Алексеем Николаевичем

{Плещеевым. (Прим. Е. П. Летковой-Султановой.)}, еще с кем-то... Сосед указал

мне на телегу, прикрытую рогожей. "Гробы!" - шепнул он мне... Помню, как

привязывали к столбам еще двоих... И я, должно быть, уже спокойно смотрел на

них... Помню какое-то тупое сознание неизбежности смерти... Именно тупое... И

весть о приостановлении казни воспринялась тоже тупо... Не было радости, не

было счастья возвращения к жизни... Кругом шумели, кричали... А мне было все

равно, - я уже пережил самое страшное. Да, да!! Самое страшное... Несчастный

Григорьев {3} сошел с ума... Как остальные уцелели? - Непонятно!.. И даже не

простудились... Но... Достоевский умолк. Яков Петрович подошел к нему и

ласково сказал:

- Ну, все это было и прошло... А теперь пойдемте к хозяюшке... чайку

попить {4}.

- Прошло ли? - загадочно сказал Достоевский {Когда я записала этот

вечер у Полонских и, всегда боясь "достоверных свидетельств", прочла Якову

Петровичу, чтобы проверить, так ли передала я слова Достоевского, Яков

Петрович добавил, что последняя фраза Федора Михайловича: "Прошло ли?" -

намекает на его болезнь (падучая), развившуюся на каторге, но зародившуюся, как он предполагал, на эшафоте... (Прим. Е. П. Летковой-Султановой.)}.

Он стал точно восковой: желтовато-бледный, глаза ввалились, губы

побелели и страдальчески улыбнулись. И мне ясно представился весь его

крестный путь: эта пытка ожидания казни, замена ее каторгой, "мертвый дом" со

всеми его ужасами: никогда не снимаемыми кандалами (даже в бане), грязью и

вонью камер, с самодурством надзирателей; и все вынес вот этот маленький

человек, показавшийся мне вдруг таким большим среди всех нас, окружавших

его.

И я забыла про различие направлений и политических идеалов, о которых

Перейти на страницу:

Похожие книги

Девочка из прошлого
Девочка из прошлого

– Папа! – слышу детский крик и оборачиваюсь.Девочка лет пяти несется ко мне.– Папочка! Наконец-то я тебя нашла, – подлетает и обнимает мои ноги.– Ты ошиблась, малышка. Я не твой папа, – присаживаюсь на корточки и поправляю съехавшую на бок шапку.– Мой-мой, я точно знаю, – порывисто обнимает меня за шею.– Как тебя зовут?– Анна Иванна. – Надо же, отчество угадала, только вот детей у меня нет, да и залетов не припоминаю. Дети – мое табу.– А маму как зовут?Вытаскивает помятую фотографию и протягивает мне.– Вот моя мама – Виктолия.Забираю снимок и смотрю на счастливые лица, запечатленные на нем. Я и Вика. Сердце срывается в бешеный галоп. Не может быть...

Адалинда Морриган , Аля Драгам , Брайан Макгиллоуэй , Сергей Гулевитский , Слава Доронина

Детективы / Биографии и Мемуары / Современные любовные романы / Классические детективы / Романы