всего. Это не только самоубийство, но и убийство... Я пережил эти страдания
много, много раз... Боишься не представить в срок... Боишься испортить... И
наверное испортишь... Я просто доходил до отчаяния... И так почти каждый раз..."
Помню, как потрясли меня эти слова. Федор Михайлович был особенно
нервный в тот вечер. Вероятно, шумный успех, пламенное чтение Пушкина,
наконец страшно больной для него вопрос - славянский вопрос {7} - до того
взволновали его, что он мог так горячо и искренне говорить с совершенно
незнакомой ему девушкой, подошедшей к нему как к другу, как к брату.
260
Несколько дней после того вечера я ходила как-то особенно
взволнованная и решила отправиться на квартиру к Федору Михайловичу. Зачем
пойти? - не отдавала себе отчета, но чувствовала потребность еще услышать его.
Случайно у Маковских, в один из этих дней, обедал И. А. Гончаров, и,
когда я незаметно свела разговор на Достоевского, он сказал вяло, равнодушно, как всегда, как бы не придавая значения своим словам:
- Молодежь льнет к нему... Считает пророком... А он презирает ее. В
каждом студенте видит ненавистного ему социалиста. В каждой курсистке... {8}
Гончаров не договорил. Хотел ли сказать какое-нибудь грубое слово, да
вспомнил, что и я курсистка, и вовремя остановился, - не знаю.
Я не пошла к Федору Михайловичу.
-----
Скоро я уехала домой, в Москву, увозя с собой образ Достоевского
-великого писателя, к которому прибавился еще ореол мученика. Я, конечно, знала биографию Достоевского и с этой стороны, но читать про человеческие
муки-это одно, а слышать от него самого, вложить, так сказать, персты в раны -
это другое. И я решила ничего не говорить о Достоевском на курсах, чтобы не
поднимать горячих споров об его ретроградстве, славянофильстве, обо всем том, что ставила ему в упрек тогдашняя молодежь.
Но это было трудно. Достоевский занимал слишком большое место в
общественной и политической жизни того времени, чтобы молодежь так или
иначе не отзывалась на его слова и приговоры. В студенческих кружках и
собраниях постоянно раздавалось имя Достоевского. Каждый номер "Дневника
писателя" давал повод к необузданнейшим спорам. Отношение к так называемому
"еврейскому вопросу" {9}, отношение, бывшее для нас своего рода лакмусовой
бумажкой на порядочность, - в "Дневнике писателя" было совершенно
неприемлемо и недопустимо: "Жид, жидовщина, жидовское царство, жидовская
идея, охватывающая весь мир..." Все эти слова взрывали молодежь, как искры
порох. Достоевскому ставили в вину, что турецкую войну, жестокую и
возмутительную, как все войны, он приветствовал с восторгом, "Мы <Россия> -
необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей
судьбы будущего православия на земле, для единения его... Россия -
предводительница православия, покровительница и охранительница его...
Царьград будет наш..." {10}
Все эти слова принимались известной частью общества с энтузиазмом, -
молодежь же отчаянно боролась с обаянием имени Достоевского, с негодованием
приводила его проповедь "союза царя с народом своим", его оправдание войны и
высокомерие... "если мы захотим, то нас не победят!!"
Турецкая война с ее сомнительными героями и никому не нужными
жестокими геройскими подвигами (вроде Шипки) еще продолжала волновать
общественную совесть. Вначале, когда в ней видели народную инициативу и
протест против правительства, когда казалось, что она поможет разрешить и наши
261
проклятые вопросы, то есть попросту ускорить взрыв революции, - Балканский
вопрос привлекал к себе симпатии и крайней левой части общества:
"Отечественные записки" уделяли ему сочувственное внимание (Елисеев, Михайловский), а такие революционеры, как Степняк-Кравчинский, М. П. Сажин, Д. А. Клеменц и другие, даже принимали участие в добровольческом движении.
А рядом с ними шли сотни, тысячи никудышных людей, тех, кому некуда
было деться в современной им действительности, шли и нежелавшие нести какую
бы то ни было работу или вояки в душе, жаждущие кровопролития. И они, как
известно, так безобразно вели себя, что весною 1877 года сербское правительство
в сорок восемь часов выгнало русских "волонтеров" из пределов Сербии. Взгляды
на "восточный вопрос" мало-помалу передвинулись, и печать как-то незаметно
разделилась на два лагеря. Всем было ясно, к которому из них присоединится
Достоевский {11}.
В таком настроении застали его знаменитые Пушкинские дни. После
долгих серых лет труднейшей работы русских писателей, после мрачного
подполья - вдруг явилось какое-то всенародное признание литературы в лице
великого Пушкина. Открытие памятника ему стало (может быть, даже и помимо
воли устроителей) национально-общественным торжеством и разрослось в
настоящее историческое событие.
Молодежь, хотя (уже надо покаяться!) тогда далеко стоявшая от Пушкина,
встрепенулась. К тому времени, правда, Писарев уже был забыт, о "печном
горшке" никто уже не говорил {12}, но и о Пушкине не говорили. У нас (то есть у
поколения 70-х годов) был Некрасов. Пушкина же любили "индивидуально".
Конечно, все его читали, многие его строки входили в ту ненапечатайную