Читаем Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников полностью

"Отечественные записки". Его заворожило то, что впервые публично раздались

слова о страдающем скитальце (читай - социалисте), о всемирном, всеобщем, всечеловеческом счастье. И фраза "дешевле он не примирится" прозвучала для

него так убедительно, что он не заметил ни иронии, ни дальнейшего призыва:

"Смирись, гордый человек!" И только когда он прочел стенограмму речи

Достоевского в "Московских ведомостях", он написал второе письмо в

"Отечественные записки", уже совершенно в ином тоне. Он увидел в словах

Достоевского "умысел другой". "Всечеловек" обратился в былинку, носимую

ветром, просто в человека без почвы. Речь Татьяны - проповедь тупого,

подневольного и грубого жертвоприношения; слова "всемирное счастье, тоска по

нем" потонули в других словах, открывавших Успенскому суть речи

Достоевского, а призыв: "Смирись, гордый человек" (в то время как смирение

считалось почти преступлением) - зачеркнул все обаяние Достоевского. И это

осталось так на всю жизнь. Недаром при первом свидании с В. Г. Короленко

Успенский спросил его:

- Вы любите Достоевского?

И на ответ В. Г., что не любит, но перечитывает, Успенский сказал:

- А я не могу... Знаете ли... У меня особенное ощущение... Иногда едешь в

поезде... И задремлешь... И вдруг чувствуешь, что господин, сидящий напротив

тебя... тянется к тебе рукой... И прямо, прямо за горло хочет схватить... Или что-

то сделать над тобой... И не можешь никак двинуться...

И вот это чувство власти Достоевского над ним, с одной стороны, и какая-

то суеверная боязнь этого обаяния ("И не можешь никак двинуться") осталась у

Глеба Ивановича на всю жизнь.

Вспоминаю одну из наших последних бесед с ним по поводу статьи

Михайловского о Достоевском {22}. Глеб Иванович уже заболел своей страшной

болезнью, но это было почти незаметно. Он очень горячо говорил, вдруг замолчал

и, точно поверяя мне какую-то тайну, прошептал;,

- Знаете... он просто черт.

Когда после летних каникул 1880 года мы собрались на первую

студенческую вечеринку, где-то в школе у Сухаревой башни, мы почти забыли о

Достоевском. Но стоило кому-то принести номер "Дневника писателя" с речью и

ответом критикам, чтобы снова загорелся совершенно дикий спор. Достоевский

тогда кончал "Карамазовых", дошел до крайних высот своего творчества, а в

"Дневнике" являлся настолько чуждым молодым его читателям, что они могли

забыть всю его художественную мощь и с пеной у рта кричать о нем как о

политическом враге.

Когда кто-то попытался напомнить товарищам о значении Достоевского

как великого художника, с его скорбной любовью к человеку и великим

состраданием к нему, это вызвало такие резкие споры и пламенные раздоры, что

пришлось перевести разговор на страшные переживания Достоевского, на

каторгу, перестраданную им.

Кто-то закричал:

266

- Это все зачеркнуто его же заявлением: Николай Первый должен был так

поступить... Если бы не царь, то народ осудил бы петрашевцев! {23}

- Забудьте публицистику... Великий художник... "Преступление и

наказание"...

- А "Бесы"?.. пасквиль на Тургенева!! А высмеивание Грановского?! {24}

А презрительное отношение к Герцену, к Кавелину!..

Это все были наши боги, и, конечно, для Достоевского не нашлось слов

оправдания.

Но если Достоевский не находил созвучного отклика среди известной

части читателей, то, с другой стороны, никогда ни один русский писатель не имел

такого успеха в так называемом "обществе", как Достоевский в этот последний

год его жизни. Неославянофильское направление разливалось все шире и шире; боязнь террористических актов вызывала ненависть к учащейся молодежи,

солидаризировавшейся с социалистами; вера в божественную миссию русского

народа успокаивала сердца и наполняла их гордостью... Все это находило себе

исход в поклонении Достоевскому, и его буквально раздирали на части: ему

писали сотни писем, и он считал долгом отвечать; к нему с утра приходили люди, старые и молодые, искать у него ответа на мучившие их вопросы или высказать

ему свое преклонение, и он принимал их, всех выслушивал, считал своим долгом

не отталкивать никого. По вечерам он бывал на заседаниях самых разнообразных

обществ, на журфиксах, на литературных вечерах. А рядом с этим у него шла

напряженная работа: он объявил опять подписку на "Дневник" и готовил первый

номер к январю 1881 года. Когда он мог работать и как вообще мог жить?

Непонятно! К его постоянной болезни присоединилась эмфизема, и он страшно

похудел.

Когда я увидела его (в октябре или ноябре 1880 г.), я была поражена его

страдальческим видом, может быть, оттого, что обстановка, в которой я встретила

его, была необычайно праздничная.

Маркиза Паулуччи, хозяйка дома, где жила сестра моя, давала

благотворительный вечер - "с участием известных артистов и Федора

Михайловича Достоевского".

Когда мы вошли в ярко освещенную залу, переполненную нарядными

дамами и блестящими мундирами, я сразу увидела Федора Михайловича. Он

стоял у двери в следующую за залой комнату, во фраке (слишком широком), и

слушал с напряженным вниманием высокую стройную девушку, немного

склонившуюся к нему, так как он был значительно ниже ее. Он показался мне еще

Перейти на страницу:

Похожие книги

Девочка из прошлого
Девочка из прошлого

– Папа! – слышу детский крик и оборачиваюсь.Девочка лет пяти несется ко мне.– Папочка! Наконец-то я тебя нашла, – подлетает и обнимает мои ноги.– Ты ошиблась, малышка. Я не твой папа, – присаживаюсь на корточки и поправляю съехавшую на бок шапку.– Мой-мой, я точно знаю, – порывисто обнимает меня за шею.– Как тебя зовут?– Анна Иванна. – Надо же, отчество угадала, только вот детей у меня нет, да и залетов не припоминаю. Дети – мое табу.– А маму как зовут?Вытаскивает помятую фотографию и протягивает мне.– Вот моя мама – Виктолия.Забираю снимок и смотрю на счастливые лица, запечатленные на нем. Я и Вика. Сердце срывается в бешеный галоп. Не может быть...

Адалинда Морриган , Аля Драгам , Брайан Макгиллоуэй , Сергей Гулевитский , Слава Доронина

Детективы / Биографии и Мемуары / Современные любовные романы / Классические детективы / Романы