Александра Устиновича (Порецкого). Нам нужно сегодня с ним к Майкову. Так
уж я надеюсь на вас! - прежним дружеским тоном заключил он.
Порецкому Федор Михайлович с первых же слов радостно возвестил ту
же новость. При этом он как-то внезапно преобразился. Исчезла вся его строгость
и замкнутость. Он шутил, рассказывал анекдоты, литературные воспоминания
давних лет... И тут я впервые подробно услышала, как их, "петрашевцев", привозили на Семеновский плац, ставили к столбу и читали над ними приговор к
смертной казни. И как потом, сидя в крепости, он получил от брата Библию и
началось в нем "духовное перерождение". И он вполголоса, с мистическим
восторгом на лице, тут же прочел тогда свои "любимейшие" стихи Огарева: Я в старой Библии гадал,
И только жаждал и вздыхал,
Чтоб вышла мне по воле рока
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка... {34}
120
За Огаревым последовали другие. Федор Михайлович встал, вышел на
середину и с сверкающими глазами, с вдохновенными жестами - точно жрец пред
невидимым жертвенником - читал нам "Пророка" сначала Пушки* на, потом
Лермонтова.
- Пушкина я выше всех ставлю, у Пушкина это почти надземное, - говорил
он, - но в лермонтовском "Пророке" есть то, чего нет у Пушкина. Желчи много у
Лермонтова, - его пророк - с бичом и ядом... Там есть они!
И он прочел с желчью и с ядом:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья, -
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья...
И когда дошел до стиха:
Глупец - хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами! -
Федор Михайлович покосился на меня, как бы желая поймать - опять! -
"дурную", скептическую улыбку.
Корректурные оттиски, сырые и пропитанные скипидаром, лежали перед
нами на столе, но мы их не читали... Вихрь поэзии, так неожиданно налетевший
на Достоевского, захватил и нас вместе с ним,
...Сладкой жизни мне немного
Провожать осталось дней;
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей... {36} -
мрачным, как бы умирающим голосом читал он, и под конец опять сказал
то же лермонтовское - из Байрона:
...Непроходимых мук собор... -
на этот раз сказал всю пьесу с начала до конца, и с такой
выразительностью, точно это было не из Байрона или Лермонтова, а из самого
Достоевского, его собственное признание... которое лицу постороннему, пожалуй, неловко было и слушать.
До сих пор стоит у меня в ушах, как он два раза повторил:
Лишь знаю я - и мог снести! -
...И мог снести! -
121
и как голос его вдруг оборвался и жалобно дрогнул, как будто
заглушённый рыданием, когда он шептал:
Прости! прости!..
- Однако в каком вы сегодня поэтическом настроении, Федор
Михайлович! -заметил Порецкий.
Замечание это подействовало на Федора Михайловича как ушат холодной
воды. Он сразу нахмурился и умолк, потом взглянул на часы и заторопился к
Майкову.
- Помните, я вам как-то давно обещал литературные вечера? - сказал он,
прощаясь со мною. - Ну, так сегодня пусть это будет первый - в задаток будущих!
Как-то вскоре потом, встретившись у знакомых с одним из "тонких
ценителей всех изящных искусств", покойным М. А. Кавосом, я стала
рассказывать ему, как "чудно" читает пушкинские стихи Достоевский, но Кавос
сделал гримасу, невольно напомнившую мне Траншеля.
- Грешный человек, - сказал он, - не верю я, что он может хорошо
прочесть Пушкина. Вот свои "Записки из подполья" он, пожалуй, прочтет
хорошо. Не любитель я его лазаретной музы, а это и я бы послушал.
Я не читала этих "Записок" - и призналась в своем невежестве.
- У-у! Самый ужасающий мрак и зловоние больничной палаты. Но
сильно! Самая сильная вещь, по-моему. Советую прочитать! - изрек мне тогда
этот меценат и любитель "прекрасного".
И я впервые тогда прочла этот ад и пытки самобичевания, самоказни, - и
впечатление было особенно тяжело для меня потому, что сначала я никак не
могла разъединить в моем сознании личность автора от героя "Записок" - и
благоговение к "пророку" Достоевскому невольно сменялось то восторгом к
художнику-психологу, то отвращением к чудовищу в образе человека, то ужасом
от сознания, что это чудовище дремлет в каждом из нас, - и во мне, и в самом
Достоевском...
Помню, что не спала целую ночь, и, встретившись в то же утро с Федором
Михайловичем в типографии, я не выдержала, - заговорила впервые сама о его
сочинениях:
- Всю ночь сегодня, - сказала я, - читала ваши "Записки из подполья"... И
не могу освободиться от впечатления... Какой это ужас - душа человека! Но и
какая страшная правда!..
Федор Михайлович улыбнулся ясной, открытой улыбкой.
- Краевский говорил мне тогда, что это - мой настоящий chef d'oeuvre
{шедевр (франц.).} и чтобы я всегда писал в этом роде, но я с ним не согласен.
Слишком уж мрачно. Es ist schon ein uberwundener Standpunkt {Это уже
преодоленная точка зрения (нем.).}. Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь... {36}
XVI
122
С тех пор и уже до конца Федор Михайлович не изменял своих отношений
ко мне, - разве стал еще добрее и проще. По временам он опять расспрашивал, где
я бываю, что делаю, - и я без смущения рассказывала ему, как учителю-другу. И
однажды, помню, передавая ему мои наблюдения и беседы с наборщиками (он