Он лежал на топчане, на тонком тюфяке, набитом лежалым сеном. За неплотно сбитой обшивкой дощатого барака сыпалась струйка опилок. Барак казался огромными песочными часами.
Думалось, когда ссыплются все опилки — барак перевернут вниз крышей. Может быть, тогда и кончится война? Бараки будут больше не нужны, и все уедут обратно в Москву, в просторные комнаты с высокими потолками, с тяжелой мебелью, с большим письменным столом, между тумбочек которого Юра любил устраивать свой дом.
А здесь — низкий потолок, окно с густыми переплетами рамы и два кухонных стола, которые делят комнату пополам. В одной половине мама, папа и Юрка. В другой Жора с мамой.
Жора старше Юры на два года, но они в одном классе. Жора длинный, белесый, по комнате двигается быстро и все время перекатывает вдоль длинных белых зубов черную вареную полоску смолы с сахарином и шепелявит:
— Мазя говорит: твой отец так струсил, что до Урала добежал. И ты трус по наследству, как отец, трус.
Юрин отец, Евгений Викентьевич, стоял на станции около станков, вручную, бережно опущенных с платформ на снег.
Евгений Викентьевич оглядел полтора десятка людей, которых он знал уже лет пятнадцать, полтора десятка уникальных специалистов — за них дрались сейчас не только начальники цехов, но и директора заводов, — оглядел и сказал:
— Машин нет, тягачей нет. Я звонил главному инженеру. Еще пять дней он ничего не сможет нам дать. Что будем делать, товарищи?
«Товарищи» прозвучало так, словно Евгений Викентьевич только что выдумал это слово. Наверно, так оно звучало на митингах в семнадцатом.
— Там, на вторых путях, стальные листы разгрузили, вот они по снегу, как санки, пойдут, а станки… — Шелестов начал методично отколупывать снег, прочно припаянный к ушанке.
Все смотрели на точные, но почти безрезультатные движения варежек и молчали. Евгений Викентьевич сказал:
— А если станок на тот лист стальной поставить и как на санках его? Может, осилим?
— Попробовать можно, — протянул Шелестов.
— Загнем полозом, пару отверстий просверлим…
— Канат протянем, каждому место будет, по семь человек с каждого края пойдет, а Шелеста коренным поставим.
О том, сколько весит станок и что от станции до завода восемь километров, Евгений Викентьевич старался не думать. Сейчас нужно жить ближайшей задачей, задачей на ближайший час. Через час станок плотно встал на стальной лист.
— Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая, сама пойдет!
И она пошла, медленно перекатываясь по накатанной, сдобренной мерзлым навозом дороге.
— Подернем, подернем да ухнем!
Шел мелкий снег. «Скольжение должно улучшиться», — думал Евгений Викентьевич и налегал, налегал на канат. Ноги в московских полуботиночках уже не чувствовали мороза.
— Мазя говорит, вы струсили, — злорадно повторил Жора.
Юра удивился: а Жора разве не из Москвы приехал? Правда, у него нет отца.
— Струсили, — еще раз порадовался Жора.
Хотя Юра не знал, как в Москве орал на отца Лихачев: «На фронт дезертировать хочешь? Твоя передовая Урал. Не поедешь, клади партбилет на стол и шагай доказывай, какой ты герой». Хоть Юра этого не знал, однако он был убежден — отец не струсил. И все же сейчас гордиться отцом не приходится, он тут, в тылу. И поэтому он молчал.
А Жора продолжал уверенно:
— Хочешь жить — умей вертеться. В следующий раз возьми обязательно табаку для Мази, иначе бить будут. Я дам немножко. Потом отдашь, добавишь лишку, помни, я тебя выручил…
Морщась от бессилия, от отвращения к самому себе, Юрка вынес Мазе табаку. Так это началось.
А жизнь шла по своей ухабистой, но укатанной колее. Комната, разделенная столами. Завтрак в эмалированном тазике, завернутый в мамину кацавейку, низкий школьный барак. На переменах — темный коридор, на большой — узенькая полосочка хлеба и кусок сахару. Все время хотелось есть, даже кружилась голова.
Последний звонок не приносил облегчения: у дверей школы уже дежурил Мазя, удравший с последнего урока. С ним его компания, набранная из местных, из тех, у кого в поселке стояли прочные дома с тяжелыми воротами, с плотно сколоченными заборами. Оттуда по утрам, покачивая порожним выменем, выходили лоснящиеся от ухода коровы, выныривали юркие козы и доносился поросячий визг. Там в глубоких просторных подполах лежала крупная картошка. Это был устоявшийся, хорошо поставленный быт. За литр молока, за ведро картошки приезжие отдавали довоенные отрезы на праздничные костюмы, отдавали шубки, справленные перед войной.
И Мазя хвалился, что отец его ниоткуда не убегал, он человек государству нужный — старатель. За намытое золото он получал не рубли, которые на базаре шли чуть ли не на вес. Ему платили бонами, и он мог купить мед и спички, нитки и муку — не то что в жалком заводском ОРСе.
Надвигалась весна. Около бараков, под окнами, уже вскапывали узенькие полоски под огороды. За поселком отмеряли сотки под картошку, грузовики с последним барахлом уходили к дальним селам за семенным картофелем. Росла надежда, что осенью с первой картошкой голод слегка отпустит петлю, зажавшую этих нелепых, не приспособленных к сельскому хозяйству людей.